Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
Семь старых рублей теперь на миллионы считают. Вот и семь Божьих дней переведи по новому исчислению.
Новая вера начинается с новых слов.
Слова обвевали нечувствительным ветерком голову, входили в тело, меняли клетки в мозгу — провинциальный мыслитель прислушивался к их действию. Слова порождали стихийные бедствия, словами заклиналась жизнь. Ими вполне можно было, например, переиначивать прошлое — то, над чем, казалось, дана была власть одному Господу, мы делаем повседневно, меняя окраску воспоминании или перенося в минувшие времена побольше худого, чтоб лучше ценить время нынешнее. «Как жили раньше люди? Прямо сказать: по-звериному жили. И даже хуже: по-скотски! Рвали друг другу глотки, сосали кровь и сыты не бывали». В словах расцветали видения будущего. Провинциальная почва питательна для утопии — уж это Милашевич знал. Это от нас приходят мечтатели с растравленными до красноты глазами, со зрачками, устремленными вдаль, это наши виденья носятся над страной и миром, как смутные сны. Другим не до того, они все заняты подручными делами —
Мы для Москвы — что для Рима Иерусалим.
Таких провинций в любом ихнем квартале уместился бы десяток. Но в тесноте они душат друг друга и теряют уверенную идею.
волны ваши, навоз наш
От века рвались мы исполнить для мира какую-то предельную роль. Может, исполнить слова о времени, которого не станет.
Все дороги ведут к нам.
Париж — это от нас далеко? Пять тысяч верст? Боже мой, какая провинция!
8. Вегетарианец
Это, как Бог, внутри. А извне приходит случай.
– В старину его называли ангелом. Может, и не к тебе летел, да ненароком задел крылом.
Жизнь складывается на пересечениях.
О суевериях. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить?» — и слушаем, как дураки, отсчитываем в пригородном лесу свои годы, не замечая рассеянного за деревьями хора себе подобных. Коллективный счет. Бомба, что ли, упадет на всех разом? Не то чтобы даже веришь в приметы, но загадаешь номер автобусного билетика — все-таки есть что-то в цифре, пифагорейское чувство мирового порядка, может, даже закона, по которому, глядишь, и сбудется наконец заслуженная удача. Не сбудется — так ведь заранее знал, что чушь. Или вот идешь по Москве, по асфальтовой улице бывшего князя Кропоткина, где ни деревца, ни травинки — вдруг на тротуаре прямо перед тобой живая курица. Ей-богу! Неизвестно, откуда взялась, неизвестно, куда бредет, заблудившись, рябая, толстая, себе на уме, голова дергается, глаз безумен. Явление жизни. Нерастолкованный фантик. Но вдруг неспроста? Вдруг что-то значит?.. Ах, Господи, Господи! Пора уже было Антону Андреевичу покидать столицу, истекали скудные московские денечки, он даже по магазинам не успел походить, хотя и надо было сделать покупки, если не для себя, то для мамы, но почему-то в этот раз неприятно было становиться одним из толпы провинциалов, спрашивающих дорогу к ГУМу или колбасному «Гастроному», дежурящих в унизительных очередях; вместо этого он все свободные часы бродил среди толчеи в комической надежде перехитрить теорию вероятности, встретиться вот так, прямо на углу. Хотя почему он был убежден, что она вообще здесь? Попытка вернуться в сновидение — все выйдет насмешка, перелет или недолет. Но ведь бывает же: нужна позарез монета для телефонного звонка, ищешь ее по ногами, и если желание окажется достаточно страстным и терпеливым — ан, блеснуло что-то в грязи. Было так однажды, на Ярославском вокзале. Может, страстность желания есть энергия материальная, способная неведомым нам путем что-то пододвинуть в мире? Да тут еще курица. А еще кандидат наук незаметно сжимал на правой руке три пальца — вроде бы христианское троеперстие, самодельная детская магия, постыдная слабость. Потом он даже поеживался, вспоминая, как вздрогнул, услышав свое имя. С другой стороны перекрестка смотрел сквозь квадратные толстые очки доцент Никольский, бывший его официальный оппонент.
— Ну, Антон, кто говорит, что нет направляющих сил? Только что о вас думал: надо бы повидаться. Писать вам хотел. Тут конференция назревает, есть возможность пригласить. А главное, вчера почему-то вспоминал Милашевича: ну с кем, думаю, кроме Антона...
Сработало. Считанных знакомых имел Лизавин в Москве — вольно ж было подсунуть ему средь миллионной толпы именно того, кого никак не мечтал видеть. В насмешку, чтобы опомнился. Что кому, а зуб неймет. Вот уж не хотелось обсуждать свои дела, свой уходиз института с парадоксальным умником, который науку о литературе ценил больше литературы, а людей — меньше, чем знание о них. К удивлению Антона, доцент ни о чем не стал расспрашивать, осведомленность же свою выразил единственной
Для интимного обихода Никольский после двух разводов выработал сподручную философию, суть которой довольно полно вмещалась в сентенцию: «Женщина должна быть приходящей». Вербовались эти приходящие обычно из аспиранток, а то и студенток, что не раз вызывало разнокалиберные скандалы и даже служебные неприятности; хладнокровный и опытный доцент умел, однако, с такими вещами справляться. Женщина, открывшая им дверь на сей раз, была представлена как Лариса. Красавицей ее Антон никак бы не назвал: широколицая, с неровным каким-то ртом, и свежести, как говорится, не первой; но главное, тут оказался еще мальчик лет семи, и в его присутствии доцент так странно терял уверенность, что наводил на вздорную мысль вроде «попался» или «влопался». Или, может, «нашла коса на камень». Они сидели за столом (никак не удалось отказаться), и мальчик закапризничал, не желая есть суп.
— Он вот не ест.— Кивок в сторону доцента позволил не называть ни имени его, ни степени родства.
— Я не ем, потому что он мясной,— попробовал объяснить Никольский.— Это другое дело.
— Почему другое?
— Потому что я вообще не ем мяса.
— Почему вообще?
— Сейчас не время объяснять,— начал немного раздражаться доцент, стараясь в то же время сохранить — тем более при госте — тон снисходительного юмора.— Я, как бы тебе сказать... не ем ничего живого.
— Мясо не живое.
— Оно было когда-то коровой.
— Курицей,— уточнила женщина.
— Коровой или курицей — я не смотрел. И это неважно. — Никольскому явно не хотелось втягиваться в столь примитивные объяснения.— Важно, что это бегало, дышало. Словом, ешь, слушай маму.
Мальчик ненадолго задумался и в задумчивости отхлебнул из ложки. Но не более того.
— Да,— сказал он.— Картошка тоже живая. А ты ее ешь.
— Что значит живая? — снисходительная гримаса давалась доценту все натужней.— Она не может чувствовать... и вообще...
— И убежать от тебя не может.
Лизавин едва замаскировал неуместное прысканье под кашель человека поперхнувшегося и, чтобы замять подозрение, сам поспешил перехватить разговор:
— А вы знаете, есть странные представления — Милашевич, видимо, ими интересовался,— будто растение именно способно чувствовать, скажем, боль. И даже угрозу. Я тут в библиотеке читал про действительный будто бы случай, когда цветок запомнил человека, поранившего его. Как заслышит его шаги...
— К-хм,— неопределенно произнес доцент. Тон его не выражал особой благодарности за вмешательство, скорей наоборот: ты, дескать, на чью же мельницу? И вообще профанировать тему... Опять Лизавину приходилось что-то заглаживать, сочувствуя чужой растерянности и уязвленности, непонятной, но всегда почему-то вызывающей симпатию.
Я, знаете, много в этот раз начитался занятного. В Южной Америке будто бы есть растения, которые стреляют.
— Стреляют? — заинтересовался мальчик.
— Да. Семенами созревших плодов. И даже очень чувствительно.
— Убить могут?
— Ну... если в висок...— не захотел разочаровывать его Антон, но сам отчего-то запнулся. Никольский мрачно постукивал по скатерти белыми ногтями.— А вообще,— вспомнил наконец Лизавин нечто более подходящее, специально для Никольского,— о вегетарианстве у Милашевича есть забавные сюжеты. Например, краткое жизнеописание поросенка по имени Флик — я вам не показывал? — из ранних, журнальных. Картинки поросячьего детства, невинные радости, игры на траве, возмужание — вплоть до последнего изумленного взгляда на синие прекрасные небеса. Потому что все это жизнеописание с симпатичным портретом Флика было напечатано, как выясняется, на этикетке свиной ветчины или, не помню, тушенки...