Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
Странный рассказ (автор потом напечатал его особой книжицей за собственный счет), еще более странной кажется идея предлагать для печати именно его, после всего происшедшего — но, возможно, он сам подводил к тому, чтоб его не печатали; он почти обрадовался недоразумению, которое выпихивало его из общепринятой литературной жизни, где надо было держаться литературных правил игры — потому что уже знал что-то свое: уже оставлен был у деда с бабкой малыш, залог ее возвращения, и он поспешил перебраться к нему поближе, чтобы с расстояния готовности наблюдать за дальнейшим — наблюдать, выжидать, накликивать.
Кто подслушивает наши желания? Страшно быть не так понятым. Лучше ничего более не хотеть.Ждал ли он смерти стариков? Но не хотел же, не торопил, и уж не мог предвидеть, что им дано будет, как Филемону и Бавкиде, редкое счастье умереть в один день. Впрочем, еще вопрос, чем дано это счастье. Не стоит ли за ним несчастного случая, пожара, бог знает чего? — каверзы фантичных сцеплений напоминают об осторожности. Как бы там ни было, он узнал об этом и поспешил примчаться, предъявил неизвестно какие права, оформил неизвестно какие бумаги (возможно, до сих пор где-то хранившиеся), но, может, обошелся и без особых формальностей, отложил их, просто увез малыша в ганшинскую усадьбу. Некуда было больше, он там в ту пору сам обитал и другого жилья не имел, как не имел ни определенного положения, ни профессии, ни прочного заработка — всю жизнь в воздухе, в межеумочном положении; не таким брать на себя попечение о ребенке. Здесь хоть на время его можно было пристроить безбедно, даже в довольстве. Почему же было не сказать Ангелу сразу и просто, кто этот мальчик, откуда? Зачем он решил
Куда он пристроил мальчика? При себе Милашевич явно его не оставил, в его писаниях нет на это намека, да и трудно себе представить, как мог неустроенный холостяк сам содержать и обихаживать многие годы ребенка, между прочим, уже вкусившего некоторых услад, уже отведавшего у Ганшина котлеток куриных, уже поспавшего на кружевном белье и вряд ли понимавшего, по какому праву распоряжается его жизнью невесть откуда взявшийся этот человек, почему увез его почти насильно от довольства и ласки. Сколько ему тогда могло быть? Семь? восемь? — и он все рос; можно предположить небезоблачные его отношения с тем, кого он вовсе не считал отцом. Дитя вправе предъявить счет всем нам.Может, это о нем? — вот уже видится характер дерганый, непростой, сбитый с толку, из тех, что становятся бедствием для семьи; видится малыш в серой курточке Левинсоновского свободного дома — скорей всего он; естественней всего для такого человека, как Милашевич, было пристроить мальчика в передовой и благоустроенный пансион, где отменена была школьная казарменная муштра, где дети разных возрастов объединялись в свободные группы по интересам для взаимовоспитания, где равенство соблюдалось во всем, начиная с одежды... но этим замечательным, хотя, увы, и кратким педагогическим начинанием стоит поинтересоваться особо... Дальше пока трудно понять: на фантиках золотоволосый малыш неизменен, постарше никого похожего нет, как будто Симеон Кондратьевич не видел его, подраставшего — хотя должен же был следить за ним, пусть издали, всегда издали, как безответно влюбленный, ибо мальчик был залогом ее возвращения, залогом вымечтанной, взлелеянной встречи. Еще немного, еще чуть-чуть... он знал, чего ждет, пусть вмешалась война, оттягивались сроки — он научился терпению и умел не смотреть на часы; война тоже делала свое дело, надо было через нее пройти, чтобы что-то сполна созрело. Он уже знал, как устроить всем хорошо, он надеялся, он уверен был, что она останется с ним, ибо знал что-то лучше, чем она сама.
Вот она проступает, вот уже проявляется из дальних глубин — мелодия, едва различимая, прерывистая, без слов, уже возникает из разрозненных строк лицо девочки, еще не обратившейся в красавицу с тонкими чертами лица и светлыми волосами: поздний ребенок, Божий дар, неожиданная отрада бедных родителей, чудом выжившее дитя, отогретое в тесте, сбереженное пугливым материнским дыханием. Голубые жилки просвечивают нежно под кожей, тонкой, как папиросная бумага. Про таких говорят: не жилица; но какая-то сила питала ее изнутри, и эту силу угадал, употребив в своих целях, страшный мужик Ефим Пьяных, коновал и знахарь, глава сареевских колдунов, умевший взглядом останавливать кровь и ухом слышать голоса внутренностей, распознавать по, ним болезни и предсказывать судьбу. Это имя было упомянуто в очерке некоего петербургского журналиста и судебного деятеля; Пьяных проходил по делу о попытке насильственного похищения девицы П., бежавшей из-под его власти. Девушка пребывала в загадочном параличе с той поры, как деревенский знахарь вызвался взглянуть на заболевшую учительскую дочку; но он же распространил молву об ее удивительной способности предсказывать события и находить пропавшие вещи. Обычно неподвижная и молчавшая, она по его приказу поднималась и говорила слова, которые Ефим тут же истолковывал — всегда правильно. Свидетели рассказывали ошеломляющие случаи. Вокруг нее уже складывался чуть ли не целый культ, когда смертельно перепуганные родители ухитрились перевезти ее тайком в город. Впрочем, Пьяных в тот раз и не препятствовал, его, пожалуй, даже устраивала возможность перенести центр своей деятельности в более видное место. Просвещенный автор очерка справедливо и с горечью писал о болезни эпохи, которая, не умея разобраться и справиться с насущными своими проблемами, слишком охоча оказалась до сил, недоступных разуму, слишком расположена к истерическим пророкам и эпилептическим чудотворцам, вдохновенным шарлатанам и сектантам, искателям небывалых откровений — в захолустном углу лишь на свой лад проступало известное в столицах; должно быть, в истории повторяются времена, благоприятствующие каким-то поветриям, как благоприятствуют именно таким, а не иным вкусам — когда, например, начинает казаться, что у большинства женщин узкие тела, хотя, конечно, полно, как всегда, и других, просто этих возлюбили почему-то живописцы, как возлюбили в ту же пору цвет сирени и орхидей. Другой вопрос, почему возникает слабость именно к этому, задавался необязательным вопросом автор, по простой ли прихоти саморазвития или под влиянием периодических сил космоса, расположения звезд, магнитных сдвигов, содействующих обострению определенных склонностей и способностей? — потому что нужны все-таки и способности, нужен пригодный, податливый материал. Автор не сомневался, что во всей этой истории шла речь не более чем о психическом внушении, гипнотическом действии, то есть о вещах из области положительной медицины, что подтверждалось и фактом внезапного исцеления П., которого сумел добиться даже не врач, а просто просвещенный человек, проезжий студент; он же убедил родителей отправить девушку в столицу, где она была бы в безопасности от суеверных покушений. Уголовная часть истории начиналась, собственно, с того, что Пьяных сумел настичь и разыскать беглянку в Петербурге — должно быть, молва о его необычайных способностях возникла все же не без основания; и он бы увез девушку, не сумей ее отстоять все тот же заступник, студент, уже ставший к тому времени ее женихом; фамилия жениха была в очерке названа: Богданов.
Мы кое-что знаем теперь, пожалуй, даже точней, чем автор, которого этот случай привлек лишь в числе прочих судебных историй, характеризующих духовное состояние общества; пожалуй, он слил в одну две фигуры. Первым был случайный проезжий — всегда случайный, везде проезжий — трезвый насмешник, обладающий, однако, силой убеждения, чтобы сказать, словно пророк девице: «Встань и ходи!» Потом, увлеченный успехам, как приключением, он же вызвался увезти ее, укрыть от дальнейшей опасности, возможно даже развернув на сей предмет какие-то подробные планы, в которые на время сам поверил, но
Может быть, может быть... Мы, наверное, поневоле наполняем воздух между фантиками смыслом, который ощутили в собственной жизни; что поделаешь. Мы понимаем других через себя, как понимаем себя благодаря другим, ибо через каждого из нас лишь открывается путь к каким-то общим глубинам — не оттого ли бывает у нас чувство, будто мы уже жили когда-то в чужом, но узнаваемом воплощении? Там, на глубине, все наши соперничества и метания, измены и даже убийства из ревности служат, возможно, отбору и продолжению общей жизни; но там же коренится что-то, чего так просто не объяснишь: безнадежное ожидание, верность вопреки смыслу и даже самой смерти, как будто есть для тебя на свете единственное осуществление, способное завершить полноту. Никакие мировые стихии, никакие войны и революции не колеблют этого чувства, но как будто работают на него. Где-то на поверхности ветер истории обновляет узор ряби — там наша жизнь, все божественное разнообразие событий и встреч, дел и разговоров, приобретений и потерь; там случайно вторжение пришельца, случайна болезнь и засада, там, словно бурей щепки, разметывает в стороны людей — но неизменно то ,что продолжает тянуть их друг к другу через все это, через пространство и время, пусть до поры лишь мыслью (ей и смерть ничто); а там уж — какой откроется путь. Мы можем ошибиться в подробностях, прямому взгляду доступны лишь немногие высветившиеся на миг видения: вот переполненный, заплеванный, душный вагон, подсолнечная лузга, похабщина, гогот, дезертиры зажали в угол испуганную женщину, она сама вынимает из ушей золотые сережки, нарочно медленно, чтобы выиграть время, еще минута выиграна, пока кто-то пробует их на зуб, а там уже подоспели защитники, одного мы тоже способны увидеть: долговязый рябой солдат в английских обмотках, с растравленными до сырого мяса глазами и ноздрями обостренной чувствительности, спутник женщины, которая спешила в Столбенец через Петроград, допустим, даже с каким-то мандатом, но главное, чтобы разыскать своего бывшего мужа (а может, до сих пор даже числившегося таковым, они вполне могли обойтись без формального развода). Знала ли она, что он ее ждет, самоотверженный чудак, которого она покинула ради другого, поддавшись недолгому порыву? — потому что еще не успела сполна оценить, потому что еще держалось благодарное чувство к другому, влюбленное восхищение, надежда, что другой сделает для нее что-то, поможет ей, наконец, справиться с такой трудной жизнью, изменит эту жизнь или отменит... Наверное, знала; написал ли он ей, дошло ли другим путем, но она знала, что этот непостижимый, способный подчас испугать человек не просто ее ждал (ибо у него оказалась малость, которой лишен был другой: он любил), он готовился к встрече, и был при нем залог ее возвращения: ее сын.
Кто подслушивает наши желания...Значит, она увидела мальчика? Значит, так, значит, так... Но, столько уже различив в предыстории, здесь мы вновь упираемся в слепое пятно — все так же засвечена пленка. Сгустилась из ноябрьского воздуха снежинка, льдины распавшегося поля пробуют соединиться вновь обломанными кромками, передергивает ознобом крыши и колокольню, седобородый старик нащупывает ногой увязшую в грязи галошу, и вороны под встревоженными небесами — пародия на трагический хор, она в пальтеце, легком, не для здешней погоды, костяшки пальцев побелели от холода или напряжения, плот на берегу лужи, сделанный из старых ворот, не выдерживает больше троих, он протягивает ей руку: «Осторожно, не оступись» — как когда-то, когда-то, наяву или в мечтах, и маленький кормчий их ждет. Слюнка усердия и восхищенного любопытства стекает с обвисшей губы — он единственный из троих не понимает, в каком действе оказался участником...
день, когда он впервые завладел переправой
ночь, когда ходили по пояс ввине и напивались из луж
воздух настоян на винных парах, от одного запаха кружится голова
За что тебе такое счастье?..
Что ж, сделаем еще шаг, мы готовы: даже это исполнилось, и стоит ли спрашивать о цене! — без такой цены, может, не было бы и полноты осуществления, такой полноты, где даже слова уже излишни и не нужны стрелки часов — кончилось прежнее время, обновились клетки в мозгу...
Что это за тикающий механизм, который навязывает нам движение только в одну сторону? Мы поддаемся привычной инерции, даже не пробуя вникнуть: а почему, собственно? нельзя ли иначе?
(Детская готовность к вопросу, которого взрослый серьезный ум просто не станет ставить — и еще чувство, что ответ надо искать не просто в мире внешнем, что можно изменить жизнь, меняя глаз, ухо, мысль,— внешний мир поставляет разве что фантики для работы души — наряду с прочей пищей,— но чувства творит душа, которая всегда художник, и этот художник может быть гениален)
сравнять с собой это беззвучное, разлитое...
И все-таки, все-таки. Как представить это соединение? Уже показалось возможным увидеть их вдвоем, нашедших успокоение после бурь, постаревших, пусть даже печальных, перечитывающих у печки страницы, и без того памятные наизусть,— но третий где? былой малыш, выраставший, взрослевший? Почему не видно его с ними? Неужели умер, едва обретенный? Нет, это бы как-то отложилось на фантиках — ибо все несомненнее крепло чувство, что эти листки связаны с жизнью даже больше, чем нам до сих пор представлялось — больше, чем дневник, чем книга для записей, чем черновик преображенных сюжетов, где реальность срасталась с фантазией, где неназванные персонажи были одновременно самими собой и Милашевичем; здесь чудился еще какой-то шифр его жизни, возникший то ли нечаянно, то ли умышленно, как будто писавший хотел — и боялся быть понятым.