Шрифт:
1
Сижу перед открытым окном в номере на одного, который получил стараниями доктора Моорица. Точнее, наверное, назвать его одиночной камерой или, еще точнее, отдельной палатой, потому что это не отель, а Таллиннская психоневрологическая больница. Однако моя теперешняя и по всей вероятности весьма временная обитель нисколько не уступает второразрядной гостинице: кроме кровати у меня имеется большой стол, а на нем стопка чистых тетрадей и письменные принадлежности. Даже телевизор есть, правда, не цветной. Самое же главное, как я считаю, — в моих руках ключи от дверей. Я могу в любой момент, когда заблагорассудится, выйти прогуляться, только на первых порах доктор Моориц не разрешил мне покидать территорию больницы. Не разрешил лишь потому, как он совершенно определенно подчеркнул, что я могу заблудиться. К сожалению, так оно и есть, хотя способность ориентироваться постепенно ко мне возвращается. Например, я догадался или вспомнил — не знаю даже, как правильнее, — что там, откуда
Не знаю, почему мне предоставили такие комфортные условия. Я смотрюсь в зеркальце (оно у меня тоже есть!) и вижу в общем славное, только, пожалуй, вполне заурядное, без ярко выраженной индивидуальности и не очень мужественное лицо вполне приличного мужчины средних лет. Вероятно, какого-нибудь интеллигентишки, впрочем, внушающего доверие… Странно, немного потешно и как-то беспардонно говорить о себе такие вещи.
Сестра приносит таблетку рудотеля. Это транквилизатор, или успокаивающее, — средство общего действия, в частности снимающее психомоторное возбуждение — вначале у меня руки дрожали так, что писать было трудно, а теперь уже все в порядке; как видно, рудотель и впрямь хорошее лекарство. Мне сказали, что эти маленькие таблетки не одурманивают, от них не клонит ко сну, изъясняясь по-научному, у них отсутствует свойственное большинству транквилизаторов седативное действие. Да уж этому… (но кому? Как мне называть себя? Мужчина? Человек? Личность? Вот именно — неустановленная личность, или для краткости Эн. Эл!)… этому Эн. Эл. нельзя поддаваться сонливости.
— Разве наблюдать за деятельностью мозга при помощи того же самого мозга не равнозначно попытке Мюнхгаузена поднять себя за волосы? — полюбопытствовал я.
Доктор одарил меня долгим взглядом, а потом заметил, что речь у меня образная, хотя не без склонности к болтовне. Дескать его, моего лечащего врача, сие не тревожит, поскольку некоторые его пациенты молчат не днями, а буквально месяцами.
— Уж вы-то наверняка что-нибудь вскоре выболтаете, — улыбнулся он. И выразил уверенность, что моему темпераменту не противопоказана болтовня на бумаге, то есть писанина. На следующий день он принес мне тетрадки и длиннющий вопросник: что я помню о своих родителях, детстве, доме, школе, первых влюбленностях и т. д. и т. п. Все следует подробно записывать, потому что как же еще нащупать, кто я такой. Хотелось бы также услышать, что я знаю о Таллинне, бывал ли я в этой больнице, кто у нас сейчас возглавляет правительство, когда была последняя мировая война… Этих вопросов не перечесть. Я сказал, что для вразумительных ответов на все вопросы мне понадобится целый год.
— А вы пишите себе! По-моему, вы человек самонадеянный и весьма эгоцентричный. (Не обижаюсь ли я? Разумеется, нет.) Следовательно, душевный стриптиз будет доставлять вам определенное удовольствие.
— Эксгибиционистское? Или нарциссовое? — полюбопытствовал я.
— Мхмм… по всей вероятности, вы человек начитанный. Не иначе как с высшим образованием.
— Почему вы полагаете? — поинтересовался я. Мне показалось, он несколько смутился, хотя, возможно, я ошибаюсь.
— Проступает. Не так-то просто скрыть свои недостатки… — отделался он шуткой. Затем спросил, не играю ли я в шахматы. Я немного подумал — да ведь я и вправду помню как ходят фигуры, знаю также, что есть, например, защита Грюнфельда и будапештский гамбит, — и осмелился предположить, что в «предшествующей жизни», по-видимому, был шахматистом средней руки. А в теперешней? Шут ее знает… Доктор сказал, что, если я пожелаю, мы могли бы сыграть во время его дежурства одну-другую неутомительную партишку, — конечно, до полуночи, потому что мне, дескать, необходим покой. Дескать, занося записи в тетрадь и всецело углубившись в себя, я время от времени обязательно должен
Очень мне нравится этот человек, весьма и весьма отличного от меня темперамента, мужественный, с улыбкой несколько мефистофельского склада (она как будто бы даже идет психоневрологу). Я бы сказал, что мы находимся на противоположных полюсах, которые притягиваются, но, конечно, не скажу, поскольку представляю себе, как бы он реагировал на такое самолюбивое, по-студенчески форсистое замечание.
Да, а вообще мне здесь хорошо и покойно.
Приятный, летний, настоенный на сиреневом цвету ветерок шуршит занавесками. И мне вспоминается кое-что из детства. Ощущаю запах ванилина и корицы — мама в кухне печет булочки. В соседней комнате вроде бы играют на рояле гаммы. Папа? Да. В этом я уверен. А кто он такой? Пока не могу сказать. Во всяком случае не пианист. Я закрываю глаза. Вот уж не подумал бы, что меня так взволнуют детские впечатления; это волнение болезненное, возможно, даже патологическое. Патологическое?.. Может быть, эти сомнения тоже следует занести в тетрадь…
Карандаш спокойно скользит по бумаге, строка ложится за строкой. Почерк у меня отчетливый, констатирую я, возможно слишком щеголеватый. Кстати, и этот острый карандаш мне очень нравится; на тупом его конце желтоватая резинка. Время от времени я ее нюхаю — у нее несколько своеобразный, слегка таинственный запах. Во всяком случае, этот запах мне не знаком.
Могу сказать, что я почти счастлив. Очевидно, до сих пор мне редко случалось быть одному. И еще хорошо, что моя комната находится не в каком-нибудь огромном, вселяющем ужас доме казарменного типа, а в невысоком отдельно стоящем здании.
Под окном отцветает сирень. На грядках тюльпаны и нарциссы и еще укроп с луком. Славные мелкобуржуазные грядки. Они тоже действуют успокоительно. Я уже могу взглянуть на себя со стороны, глазами постороннего наблюдателя, нет больше панического состояния минувших дней. А ведь оно было … Конечно, я не могу дать голову на отсечение, что все случилось именно так, как мне представляется теперь, — нельзя требовать невозможного: теперь все невольно смягчается, рисуется в пастельных тонах.
Представьте себе вокзал со всеми его запахами, шумами, голосами, с натужным кашлем громкоговорителя, извещающего о прибытии и отправлении поездов. Да еще с умиротворяюще простодушным храпом, что доносится из разных углов.
Некий человек, сидевший откинувшись на скамье, внезапно распрямляет спину. И кажется ему, будто чья-то невидимая рука медленно-медленно сдвигает с его глаз черную повязку: к нему возвращается зрение, обоняние, восприятие нашего бренного, будничного мира. Сперва все вокруг колеблется, предметы расплываются, но постепенно контуры их проясняются. Линзы фотоаппарата фокусируются. Кое-что человек (впрочем, мы ведь условились называть его Эн. Эл.) видит очень хорошо, даже, может быть, слишком. Например, сидящую против него кралю. Она только что сняла гольфы и шевелит разопревшими пальцами. Красивая молодая женщина, которая как будто думать не думает о том, что в этом занятии есть нечто постыдное и у которой столь знакомый профиль — припоминается какое-то полотно Гирландайо (смотри-ка, что всплывает в памяти!). Интересно, думает Эн. Эл. (а может быть, это я сейчас полагаю, что он тогда так думал…), для многих людей вокзала, и чем крупнее, тем лучше, являются местом, где как бы пропадает стыд. Они совершенно спокойно подкрепляются с развернутой газетки, с аппетитом обгладывают куриные ножки. Вот солидный мужчина неуклюже пришивает пуговицу к пиджаку, поодаль кто-то преспокойно дрыхнет, растянувшись на лавке без башмаков, печально демонстрируя комичные дырки на носках. Словно вокзальные залы истребляют в нас нравственное или же горделивое личное эго, словно они обезличивают нас. Наверняка люди, собравшиеся здесь, вели бы себя совсем по-другому, а красотка, проветривающая пальцы, может быть, даже модничала бы.
Он смотрит на народ и инстинктивно дотрагивается до висков. Никак не может понять, где он находится — в объятиях Морфея или, напротив, в преддверии ада. И как он вообще сюда попал?
Пружина страха выбрасывает его со скамейки. А вещи? Нет, никаких вещей не видно. Почему-то ему хочется поскорее выбраться отсюда. Босая красотка с удивлением воспринимает его внезапную спешку, однако не прерывает свою гигиеническую процедуру. Только спрашивает как ни в чем не бывало: — Что с вами?
Но он устремляется туда, где по всей видимости находится выход. Только заметив милиционера, заставляет себя сбавить темп и принимает непринужденный, точнее деловито непринужденный вид. Почему? Почему он боится милиционера?
И вот он на улице. Конечно, город ему знаком, более чем знаком. Это явно Таллинн. Конечно. Но здесь ли он родился и жил? Сам-то он эстонец, никаких сомнений нет: он ведь понимает язык. Он думает на этом языке. Впрочем, Таллинн может быть знаком жителю Тарту или Вильянди, как и любому провинциалу из медвежьего угла…
Он сворачивает к боковому крылу вокзала, обходит вокруг него и, с опаской, задрав голову, словно кто-то за ним следит, видит большие ярко-зеленые буквы, в самом деле удостоверяющие, что это Таллинн. Господи, какая чушь!