Литературная Газета 6513 ( № 24 2015)
Шрифт:
* * *
Что ж, вдова[?] И как вот ведь получаются сразу трое русских вдов:
Жили три друга-товарища
В маленьком городе Н.
Были три друга-товарища
Взяты фашистами в плен.
……………………………
Стали допрашивать третьего,
Третий язык развязал:
«Не о чем нам разговаривать», –
Он
Три жены овдовели, три матери остались каждая без сына. Это мы учили наизусть в детстве, в школе.
И лишь поздно, поздно стало ясно, что именно мама вкладывала в своё чтение по Некрасову, из «Кому на Руси жить хорошо»: заклинание вдовы, похоронившей и родителей.
На кого меня покинули?
Что без вас я выношу!
День как травка пристилаюся,
Ночь слезами обливаюся –
Я потупленную голову,
Сердце гневное ношу.
Как-то я посетовал, насколько тяжело переживать и терпеть всё такое, причём из десятилетия в десятилетие, Урану Абрамовичу Гуральнику и Георгию Иосифовичу Ломидзе, фронтовикам. Рассказал, как мать однажды, в 1947 году, чуть не задушила огромного ростом пленного немца, который простодушно, хотя и с бубновым тузом на спине, ходил по нашим домам с сумой, за хлебом Христа ради (дело было не в Москве.)
Ну а хлеб-то давали; помню, что давали. Ну, мать вот и бросилась душить того немца, когда он вошёл, гигант, к нам в сени. Но Гуральник, caм который потерял в войну всю семью в Виннице, несколько глуховато и всё же внятно сказал: «Ну, да ты же её понимаешь». А Георгий Иосифович Ломидзе, слушавший нашу беседу, с чего-то вдруг обнял нас обоих.
За что меня-то? Слишком много было бы взять на себя утверждением, будто ещё и я всё понимаю. Ибо если я тоже, когда в 1979 году попал-таки на германскую землю, – если я там собирался первого же попавшегося немца, пускай и из демократического Берлина, именно задушить, то это было безотчётно и, конечно, вне всяких пониманий.
* * *
А мать лишь один раз, я помню, вдруг спела что-то бойкое и почти залихватское: «Лейся, песнь моя-а, комсомольская-а! Берегись, фашисты, Седьмого ноября!» А что уж у неё общего с комсомолом, у дочери офицера-белоказака? Не она ли содрогалась в 1919 году, видя, как потаптывали донские святыни, от икон до знамён и монументов, в красном Новочеркасске, где только что умер её белый отец?
Хотя что: она, пришло время, и в ВКП(б) вступила – правда, уже после войны. О предыстории же этого говорила она следующее: «Только «Тихий Дон» вместе с Конституцией 1936 года сделали из меня, лишенки, снова человека».
Вот это понимаю, понимаю. Сам бывал лишенцем. Как и то, что именно она-то всю свою жизнь – ну, с 1914 или с 1920 года – и была именно вопленицей, только немотствующей. Почему же немотствующей? Ну, хотела как мужчины: держать строй. И не она ли сказала отцу в деревне, когда тот прибивал к сестриному столику мои кубики:
Ещё хорошо помню, как для неё был тяжёл «Василий Тёркин». Она говорила: «Не верь этому, Сергей». И вот опять: как тут быть, простите, литературоведу советской школы? Да что советскость: возьмите геморроидально, то есть до крайности, антибольшевиствующего Бунина. Его ведь заставлял упиваться вовсе не «Тихий Дон», который вполне уже был налицо, а как раз поэма Твардовского. Однако и кристально честный Михаил Петрович Лобанов, искалеченный в 1943 году фронтовик, внушал мне то же, то же самое, что и мать.
Суровая тяжесть их наставлений управляет и мною: то есть о Тёркине – молчать. По крайней мере уважать суждения и чувства тех, к кому война повернулась не в режиме созерцания издалека и совсем не тёркинской отчётно-партийной стороной.
* * *
Конечно, доставшееся кому-то лично несоизмеримо со всеобщим. Филология дальнего следования – нелёгкое дело. И разве не помеха чувству дистанции, когда ощущаешь, что древнее прощание Гектора с Андромахой – оно было не под три тыщи лет назад, а чуть ли не на твоих глазах? Или то, что ты хоть и не чеченец, но ты тоже уверен, что где-то там, в краю родных бурных рек и вечно снежных гор, в самую пору жестоких битв состоялось что-то самое значительное в твоей жизни? Ну не на Кавказе; но и не в Москве, а в Сибири; а всё равно: видеть отца хоть в Сибири, но хоть раз живым – такое на улице не валяется. И туда надо вернуться, бросив разные там «монастыри». Остроту чувства к далёкому и родному не снимают никакие ощущения нынешних упорядоченностей и устойчивостей развития.
Оно никуда не исчезло – то, что меж высоких хлебов затерялося: то есть воспетое ещё когда небогатое наше село. Его-то почти уже нету – ну, в силу ряда причин. А всё равно видишь как вживую ветерана-фронтовика Ивана Африкановича или, с ним чуть ли не рядом, обожжённого танкиста Рыбина, хотя и они уже давным-давно, как посчитать, скончались. Веришь и в сны Николая Рубцова:
И только, страдая, измученный бывший десантник
Расскажет в бреду изумлённой старухе своей,
Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,
Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей.
А доля ты, русская долюшка женская? И если горе-горькое за кем-то всё идёт, всё шляется по свету, и всё оно даже и за тобой по пятам, вполне и сейчас, то не в этом ли ваша, воскликнешь иной раз в сердцах, «устойчивость развития»?
* * *
И ещё пристают к ветеранам-орденоносцам с жалкой просьбой обязательно, обязательно рассказать, «как на войне было страшно». Хлебом не корми, но дай удостовериться, что и ты хоть трус, но человек. Правда, на фронт таких лучше не посылать.