Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
Шрифт:
Фельетоны свои Кольцов собрал в книгу «Свои и чужие». Сделал он это, вероятно, потому, что у него, — по сталинскому определению, — случилось «головокружение от успехов». В самом деле, советские критики давно уже возвели Кольцова в классики. Ему, как «мастеру слова», посвящены даже отдельные исследования. Кольцов, очевидно, решил, что для потомства надо сохранить те шедевры, которые вызвали восторг и удивление современников.
Газетные статьи лишь в редчайших случаях выдерживают испытание временем. Большею частью это «эфемериды», которые лишь один день живут… Надо сказать, что тот жанр, который у нас называется фельетоном, недолговечен в особенности. Может быть, кольцовские статьи при появлении своем и производили некоторый эффект: это даже вполне вероятно. Но их нельзя перечитывать без отвращения и скуки, вне всякой зависимости от политической их тенденции, просто по их очевидной
Досаднее всего то, что Кольцов явно уверен в неотразимости своих «стрел». А они даже и не долетают до цели.
Интересный вопрос: возможен ли в наше время «фельетон» в том виде, как его культивировал, например, Дорошевич, в каком он вообще процветал до войны? Мне кажется, — нет… Характерно, что в эмигрантской печати он почти исчез, как почти исчез он и в печати западной. Не в том дело, что нет сил или нет соответствующих дарований, — они нашлись бы, — а в том, вероятно, что самый этот род творчества устарел, обветшал и показался бы теперь чуть–чуть наивным, провинциальным и даже жалким. Мы вообще труднее смеемся теперь, чем прежде. В особенности, мы стали чувствительны к потугам и усилиям нас рассмешить или удивить. Претенциозные попытки «заклеймить» или «пригвоздить к позорному столбу» кого-либо в одном слове — обречены, большей частью, теперь на неудачу, а неудача обращается острием своим на автора. Оттого умирает и фельетон с неизбежным анекдотом в начале, с обилием точек и неожиданным росчерком в конце… Все это было хорошо, пока были «отцы города», которые забыли озаботиться канализацией Большой улицы или несправедливо убрали со службы местного врача. Ошибка Кольцова в том, что он и сейчас еще относится к мировой истории как к губернской хронике.
«Современные записки». Кн. 51-я. Часть литературная
Борис Зайцев не часто пишет большие вещи. Мы привыкли видеть его подпись под рассказами или повестями. Но время от времени этого прирожденного новеллиста, по-видимому, тянет к роману.
«Дом в Пасси» — вещь, которой открывается новая книжка «Современных записок» — роман. Так, по крайней мере, определяет ее сам автор, будущее покажет, насколько его определение основательно и правильно. Несколько действующих лиц уже обрисовано. Уже намечен в смутных чертах ход фабулы. Но судить о произведении еще рано, — и если первые главы производят впечатление бледноватое, то, может быть, в дальнейшем будет иначе. Надо бы вообще воздерживаться от оценки вещей, еще не целиком прочитанных. Всякое правило допускает исключения: бывает, что сразу, «по горячим следам» хочется высказаться, поделиться своим восхищением — или возмущением, — но правило все-таки остается правилом. Лучше промолчать, чем говорить неуверенно или даже наобум. Признаюсь, у меня нет никакой уверенности, что «Дом в Пасси» надо будет отнести к удачным созданиям Зайцева, но я, конечно, не в праве еще утверждать и обратного… Поэтому помолчим, подождем.
Роман эмигрантский, как видно из названия. Барышни, работающие в «кутюре» и с великим совершенством превратившиеся в заправских парижанок: «не узнаешь, Москва или авеню Монтэн». Старый генерал, командир корпуса, собирающий объявления для газеты. Подросток, путающий русские слова с французскими. Шофер из бывших офицеров… Все знакомое. По этой «актуальности», по близости и родственности всего быта «Дом в Пасси» читается с легким волнением и любопытством. Но не более того.
Местами удивляет язык романа. Мальчика, выросшего в Париже, Зайцев заставляет говорить:
– Мне все равно, спите хоть до миди.
Или:
– Вас могут конжедиэ.
Это естественно и правдиво. Но он и от себя, от автора, пишет: «Лестница некрутыми маршами спускалась вниз», «она его очень любила, но без сантимента», «налетела тучка-жибулэ»… Вероятно, Зайцев думает создать такими фразами французскую атмосферу в русском романе. Труднее объяснить замечание вроде того, что «ее заражала хорошая погода на лице гостя».
Дальше идет «Пещера» Алданова.
По-прежнему сменяются сцены жизни семейной и общественной. Муся с мужем-англичанином приезжает в Люцерн повидать родителей. В Люцерне как раз в эти дни происходит социалистическая конференция: повод для Алданова дать блестящую и ироническую картину ее. На конференции встречаются Браун и Клервилль и затевают один
Кременецкий, которого Муся застает больным, но еще бодрящимся, умирает. Как ни странно, — жаль его, точнее, — жаль с ним расстаться. Это образ не очень сложный, может быть, даже несколько односторонне очерченный. Но, бесспорно, это один из самых ярких, самых законченных типов нашей новой литературы; отныне о человеке можно сказать: «это — Кременецкий», почти так же, как говоришь: «это — Обломов», тоже, в сущности, образ более яркий, чем сложный, более выпуклый, чем глубокий — сразу все станет ясно. Мне уже приходилось как-то писать, что Кременецкий по складу своему напоминает аптекаря из «Мадам Бовари»: в последних главах романа это впечатление еще усиливается. Очень хороша и жена Семена Исидоровича, Тамара Матвеевна. Не случайно к ней относятся слова:
– Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете.
Новые главы из «Camera obscura» Сирина так же остроумны и искусны, как и предыдущие. Изобретательность автора неистощима. Фабула развивается прихотливо и свободно. Для любителей высокопробного занимательного чтения, уставших от романов, которые пытаются скрыть отсутствием чувства меры отсутствие фантазии, такое произведение — подлинная находка.
Большой интерес вызывает «Древний путь» Л. Зурова. Невольно тянет сравнить его с романом Сирина не только потому, что они рядом помещены, но и потому, что оба автора молоды и принадлежат к «детям эмиграции»… Не буду сравнивать таланты. У Зурова размеры дарования еще неясны, у Сирина талант подлинный, несомненный, абсолютно очевидный. Искусство Сирина гораздо тоньше. Если его сопоставляли, например, с Жироду, то Зуров напоминает скорее Мамина-Сибиряка или других «почвенных», «кряжистых» бытовиков. Но вот: у Зурова в слове есть еще влага, есть свежесть, есть какой-то отзвук природных животворящих сил. У Сирина все механизировано. Не то что камень дает он вместо хлеба, нет, — но хлеб его такой, какой выпекается в современных столицах: очень чистый, преувеличенно белый, но не питательный. Будто бумага или вата во рту: не пахнет землей… За это Сирина нельзя упрекать. Думаю даже, что именно в этом свойстве заключена его значительность, ибо именно здесь обнаруживается его органическая связь с современной культурой, его безотчетная покорность ей. Но хочется иногда подышать свежим воздухом: так с грустным и, пожалуй, благодарным чувством перелистываешь, страницу за страницей, сравнительно тусклое и не очень оригинальное повествование Зурова — будто дочитываешь книгу о людях, которые умели еще доверчиво и спокойно вглядываться в окружающий их мир, а не ощетиниваясь против него судорожно и тревожно.
Отдел стихов разнообразен. Отмечу прежде всего два стихотворения Бальмонта. Они могут нравиться или не нравиться, дело вкуса. Но лишний раз они подтверждают то, что легенда об упадке сил поэта не имеет оснований. Эти строфы могли бы без всякого диссонанса быть включены в самые прославленные сборники Бальмонта — в «Будем, как солнце» или «Только любовь», например. Никто не заметил бы «упадка». Не Бальмонт изменился, нет, изменились мы, читатели: если бы теперь появилось «Будем, как солнце», книга эта прежних восторгов уже не вызвала бы.
О стихах трудно высказываться иначе, как узколично, иначе пришлось бы употреблять язык технический, уместный лишь в исследованиях каких-нибудь формалистов… Поэтому скажу, что мне лично показались прелестными стихи Ладинского, взволнованные и легкие, проверенные безошибочным внутренним слухом. Какой это одаренный стихотворец! В его строках, в его строфах дана как бы гарантия от срыва: они летят, как птица, — и, как птица, не могут упасть.
Смоленский пьет, как говорится, из очень «маленького стакана». Но стакан у него свой. Только со всей своей поэтической бутафорией — с ангелами, звездами, розами, ночью, смертью и лирами — он так неразлучен, что, читая новые его стихи, не совсем твердо знаешь: те ли это или не те, которые читал вчера или третьего дня. Кстати, что было бы с эмигрантской поэзией — с доброй половиной ее, по крайней мере, — если бы из нашего языка исчезли звезды и ангелы, или издан был бы декрет, запрещающий употреблять эти слова? Признаюсь, я такой декрет склонен был бы приветствовать.