Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
Шрифт:
ЗАМЕТКИ О СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ:
«БАРРИКАДЫ» ПАВЛЕНКО. –
СОВЕТСКИЙ РЕМАРК. –
О М. КОЛЬЦОВЕ И ФЕЛЬЕТОНЕ
Об историческом романе сейчас много спорят. Подвергается сомнениям жизнеспособность этого литературного. Предъявляется ему новые требования.
В России за последние двадцать пять лет теории литературы уделено было много внимания. Даже и теперь, при диктатуре марксизма во всех областях мысли, некоторым писателям удается более или менее свободно продолжать прежде начатые работы. Вопрос о существовании исторического романа, — или, точнее, об оправдании его, — ставится и там. Но рядом с этим там одно
Из них — наиболее заметен и наиболее удачен, конечно, «Петр I» Ал. Толстого. Все согласны: это блестяще-талантливая вещь. Но, может быть, именно поэтому художественная беспечность автора обнаруживается в ней особенно ясно. От толстовского «Петра» не так далеко до «Князя Серебряного», а романы гр. Салиаса, пожалуй, к нему еще ближе. Некоторая «оперность», условность, лубочность дает себя знать в нем постоянно: в целом роман напоминает все-таки огромные исторические «махины» какого-нибудь Константина Маковского или Семирадского, где попадаются отдельные куски отличной живописи, но не видно единого замысла… Трудно забыть отдельные страницы «Петра»: детство, свадьбу, кое-что другое. Однако еще труднее не почувствовать, в конце концов, всей роковой поверхностности этой вещи, растекания ее в ширину и щеголяния наружным блеском вместо глубины и правдивости.
Толстой недавно в беседе с московскими журналистами истолковал своего «Петра» как произведение не столько историческое, сколько современное, — в том смысле, что оно является «глубоким рейдом в тыл нашей действительности». По-видимому, подобные «глубокие рейды» теперь в моде среди советских писателей, и производятся они, по большей части, в такие области, связь которых с «нашей действительностью» несомненна. Пролетариат будто бы учится на них «героической борьбе», беллетрист же пользуется случаем продемонстрировать свое пламенное революционное настроение. Удобнее всего — эпоха Великой французской революции или 1848 год. Но и такими эпизодами, как парижская коммуна, пренебрегать не следует.
П. Павленко избрал именно ее. Он «отобразил» Париж 1871 года в романе «Баррикады».
О Павленко мне не раз уже приходилось писать. Это писатель молодой, бесспорно одаренный. Начинал он очень хорошо: была в его ранних «Азиатских рассказах » и острота чувства, и редкая словесная выразительность. Выйди эта книжка в иное время и в иных условиях, автора, пожалуй, можно было бы упрекнуть в эстетизме, в романтическом, чайлд-гарольдовском, любовании прошлым и отчасти самим собой… Однако в советской литературе это не только было неожиданно, но и говорило о некоторой самостоятельности: уж слишком далек был Павленко от исполнения партийных «социальных заказов». Надежды оказались напрасны. Довольно скоро Павленко внял голосу благоразумия и принялся делать карьеру, не хуже большинства своих собратьев. При наличии ума и таланта он в три-четыре года многих из них обогнал. Сейчас Павленко — «видный советский писатель», но если говорить правду, — это «бывший» писатель, человек, у которого были данные стать художником, но который предпочел сделаться чем-то вроде чиновника литературного департамента.
«Баррикады» нельзя отнести к области очевидной «халтуры». Все на месте, историческая точность более или менее соблюдена, лица живы и характерны… Но все-таки это типичный роман из «Исторического вестника». Разумеется, для советского читателя, желающего познакомиться с возникновением, существованием и гибелью Коммуны, роман Павленко — находка. Он узнает из «Баррикад» не только главнейшие факты, но и то, как к ним, с советской точки зрения, надлежит относиться. Учебная роль такого «рейда» вне сомнений, и Павленко справился со своей задачей так же успешно, как хороший чиновник с докладом или с проектом циркуляра. Но дальше он не пошел. Дальше ему и не хотелось идти. Дальше начинается область свободного творчества, где можно сбиться с пути и внезапно оказаться в разладе с руководящими указаниями какого-нибудь руководящего товарища.
Я сравнил «Баррикады» Павленко с «Петром» Толстого. Спешу оговориться: «Петр» все-таки неизмеримо увлекательнее, зрелее, оригинальнее… Не касаясь необычайного
Плохо у Павленко с передачей французской речи и всего французского быта на русский язык. «Старина» и «дружище», — означающие, вероятно, «mon vieux» — как в плохо переведенных романах, дают мнимо-парижский тон повествованию. Да и революционный пыл молодого автора порой слишком уж горяч. Конечно, невозможно в советской книге изобразить Тьера, например, иначе как дураком и пройдохой. Однако все-таки едва ли советский читатель поверит Павленко, когда он рассказывает, что этот «вождь крупной буржуазии» ругался, как извозчик, и даже на официальном приеме обозвал маршала Мак-Магона «грязной мордой». Надо знать меру.
В «Звезде» с перерывами продолжает печататься «Тяжелый дивизион» А. Лебеденко.
Первые главы этого романа, помещенные в журнале с полгода тому назад, показались мне замечательными, — и я позволил себе тогда же обратить на них внимание читателей. Отрывок, появившийся недавно, менее ярок и психологически менее интересен, но по-прежнему говорит о даровании автора.
Кто он, этот неведомый Лебеденко? Просматривая за последние годы советские журналы, я ни разу нигде не нашел имени его. Не попадались мне и отдельные его книжки. Надо полагать, что это дебютант. «Будем надеяться…», — хотелось бы мне сказать, как обычно говорится о даровитых новичках. Но на что можно в советских условиях надеяться? Разве Павленко, о котором я только что говорил, не казался тоже «многообещающим ростком»? Разве десятки других не поддаются мало-помалу соблазну внешнего, казенного успеха и не слабеют среди общей угодливости, удобно связанной, кстати сказать, с отсутствием личной ответственности и необходимости лично, за свой страх и совесть о чем-либо думать? «Укатали сивку крутые горки», — выразился недавно Луначарский о Гете. Укатали советские горки уже много сивок, укатают еще множество других. Не будем поэтому гадать о будущности Лебеденко.
То, что он дал до сих пор, можно было бы охарактеризовать так: русский Ремарк. Его неврастенический герой, Андрей, так же застигнут стихийным бедствием войны, так же подавлен ею, как незадачливый вояка «западного фронта». Положение осложнено лишь тем, что к войне примешивается революция, — и сознанию Андрея, без того уже раздвоенному, оказывается не под силу осмыслить эти грозные исторические явления.
Роман не кончен. Вероятно, Андрей и осмыслит большевизм. Если нет, — будет, конечно, «выкинут за борт»: иная развязка в советском романе невозможна. Но пока Лебеденко к ней не пришел, он рассказывает много запоминающегося, меткого и верного о людях на фронте, о смятении умов и душ к концу войны, об общем неблагополучии мира, обнаружившемся в те годы, — и все еще до сих пор нас поражающем.
Мих. Кольцов, известнейший из советских фельетонистов, думает, что он очень остроумен.
Это самая характерная его черта. Лицом, судя по портрету, он сильно напоминает Гарольда Ллойда: та же «тонкая» улыбка, те же роговые очки, то же лукавство в облике, — плюс, разумеется, отпечаток некоей большевистской «стальной зарядки», на которую американский комик не претендует.
Мих. Кольцов так и пишет — в соответствии со своей внешностью. Короткие, отточенные фразы, блеск юмора в каждой строке, убийственные, как стрелы, словечки, — и в заключение несколько гневно-рокочущих, неукротимых, мощных периодов о тяжелой поступи рабочего класса, о близости революционного пожара или чем-либо другом, столь же возвышенном и священном.