Ловушка для Адама и Евы (сборник)
Шрифт:
– Так-то оно, конечно, так. Но ведь и ее понять нужно. Вот скажем, у тебя ребенок, сын на руках, а муж студент…
– Так ты что, тоже студентом был?
– Да был, пришлось когда-то…
– Ну, тогда за это…
– …студент, говорю, на втором курсе еще, три года впереди. Жить-то надо? Надо жить. А как жить? М-да… Работа, правда, хорошая после подвернулась – в «Тюменьлесе», когда институт окончил, помог кое-кто, да и сам, вроде, не без ума, а там и привык, втянулся; Петр Никандрович, начальник, уважает, корректный, волевой человек, да… Только вот получилось как-то… Как бы это сказать… Ну, да я тебе рассказывал, Ваня, ты уже знаешь… В понедельник отчет представлять. Ты не думай, Ваня, я не проходимец какой-нибудь,
Шумный и неугомонный сидел в ресторане люд, у каждого своя жизнь, и о жизни этой у всех не хватает времени наговориться. Но вот тот, кажется, пьяный уже человек, стоит ни с кем не разговаривая, качаясь, и опускает в чудесную, как ему думается, машину монету за монетой – и она поет ему бесконечно. Что нравится этому человеку? Песня «Ландыши». Он готов, кажется, слушать ее тысячу раз, слушает, улыбается, а всем другим в зале порядком надоели эти «Ландыши», сколько можно! – да и мода-то на песню десятилетней уже давности… Но Коломийцев, вдумавшись и чувствуя к себе за это уважение, вдруг понимает человека, он знает теперь, что с этой песней связано у того что-то хорошее, дорогое, и было это, конечно, лет восемь-десять назад, так что как запоют «Ландыши», так то, незабываемое, подымается из тумана… У него, у Антонина Ивановича, тоже так бывает, вот, например, как запоют где: «Девочка плачет, шарик улетел…», так он сразу подхватывает: «…ее утешают, а шарик летит…» – и больно, светло и грустно станет.
– Ну, так чего же она сбежала?
– Да как сказать… Не сбегала она, это я во всем виноват.
– Все ты да ты… А я не верю им, да и ты врешь! В них все дело, в бабах, то-о-олько в них, точно тебе говорю! Ты хоть и того лучше, а они все равно тебя сожрут…
– Ты что, женат, Ваня?
– Я-то? Нет, не женат… и не желаю! Потому что… я что знаю? Я жизнь знаю! Вот что я знаю…
– A-а… ерунда все это. В жизни проще и сложней. Но я Свету понимаю…
– А она тебя понимала?! – вдруг закричал Ваня. – Понимала она тебя, я тебя спрашиваю?!
– Тихо, не кричи… «Понимала»!.. Ей чего понимать. Она говорит: ты муж? Я муж. Ты глава семьи? Глава я. Отец ты сыну своему? Отец я. Так вот, говорит, и будь отцом, а не называйся… А ведь я просил: Света, пожалуйста, не надо никого… пока. Так она: раньше надо было думать, а здоровье из-за тебя не буду гробить! Родила сына, Сашей назвали, хорошее, конечно, дело… Только Света все чаще и чаще: ты отец – и все, делай что хочешь, а отец… А я тоже уперся: бросать учиться, что ли? Не могли мы иметь в то время ребенка, а он родился, сын… Что было делать? Зарабатывает Света мало, она воспитательницей в яслях, денег не хватало, вот и ссорились буквально по пустякам. А у меня то сессия, то проекты, то курсовые, то практика, то еще что-нибудь – в общем крутился как белка в колесе… В конце концов и запарились мы оба. Она говорит: «Не могу больше. Не могу!» А что я ей отвечу? Потерпи, говорю, еще два года – и все. «Два года! – плачет она. – Да я что, сумасшедшая? Нет, нет и нет! Уезжаю от тебя, а ты как хочешь… Ты не муж, не отец, не любимый ты, а ничтожество, ничтожество!» «Сама виновата, не надо было рожать!» – кричу я, а сам трясусь от обиды и бешенства. «Я всю жизнь, всю жизнь виновата! – плачет она. – Что любила тебя – виновата, что требую нормальных условий для семьи и ребенка – виновата! А ты, ты – эгоист, трус и ничтожество! Ты всегда всегда прав! Всю жизнь ты думаешь только о себе, да, да!..»
Коломийцев вновь почувствовал всю горечь этих слов, нахмурился и замолчал. Он сидел, не глядя на Ваню, и вертел в руках бокал, ни на чем, кажется, не сосредоточиваясь, только ощущая в сердце боль. И Ваня не мешал Антонину Ивановичу молчать, было ему отчего-то неудобно и одновременно жалко… Кого? Антонина Ивановича? Свету? Он не знал
– Конечно, – сказал Коломийцев глухо, – не очень-то хорошо, когда тебе говорят: не люблю!., трус!., ничтожество!.. Несправедливо все это. Да что делать? Я все понимаю…
– «Понимаю», «понимаю»! Да чего тут понимать-то? – разозлился вдруг Ваня. – Чего? Почему теперь-то не сходитесь? Из-за тебя, может? Ведь у тебя квартира, деньги, работа… Из-за тебя, да? Молчишь? Молчи, молчи… Только скажу я: плевать ей на тебя. Она уж, наверно, с другим снюхалась!
– Не надо, Ваня, – поморщился Коломийцев. – Об этом не надо… – И вдруг, словно подхлестнутый чем-то, заговорил быстро, страстно, живо: – Да ведь я сам об этом думаю, понимаешь, сам все время думаю! Как представлю только, что она, может, не одна там, – и страшно сделается, так и переворачивается все внутри! И знаешь что? – Коломийцев перешел на шепот. – Я тут Павлика здорово подозреваю… я тебе рассказывал о нем, такой на все способен. Надумал я как-то мириться со Светой, а одному ехать страшно. Ну и взял его с собой. Приехали в поселок, познакомились… Мы со Светой свои дела решаем, а Павлик по комнатам ходит, – у Светы после матери целый дом остался, – ходит, репродукции рассматривает, произведениями искусства интересуется. Говорю Свете: переезжай ко мне. А она: нет, ни за что, никогда! Почему? И отвечает: ни почему, не верю тебе – и все. А Павлик ходит и ухмыляется потихоньку, есть у него такой прием – ухмыляться: будто все ему давным-давно знакомо, пройденный этап, детская забава… И все что-то бормочет вполголоса, про Кафку, Матисса, Ренуара, Джойса… или там про алкеевскую строфу, а сам наверняка в ней ни бум-бум, или еще про Эйнштейна, романтизм, символизм… Я-то хорошо знаю все его штучки!
Вот тут она возьми да и обрати на него внимание! Ему, конечно, не возразишь, не опровергнешь его – а букет-то из красивых и умных слов он уже преподнес. Он все учит меня, этот Павлик, что мужчина любит глазами, а женщина ушами… Ну, она и заинтересовалась им, загадка он уже для нее какая-то, разгадать ее надо. А его не очень-то легко разгадать, если он что задумает… Пока в душу к человеку не залезет, до тех пор и не разгадаешь. Это у него прием такой. Верный, говорит, прием, ни одна рыбка еще не сорвалась…
И вот смотрит она на него, а он как будто и не обращает внимания… тараторит себе и тараторит. Что для такого момента нужно? – учит он меня. Нужно пыли побольше подпустить, очаровать женщину во что бы то ни стало. Ну, он и говорит, небрежно так, но на хорошем английском языке. Я-то, правда, так себе английский знаю, но все-таки знаю:
«So if you have loved some woman and some country, you are very fortunate, and if you die afterwards it makes no difference…»
«Да что же это такое? – умиляется вдруг она. – Как красиво! Что это?»
«Что? – спрашивает в свою очередь удивленно Павлик. – Да вы разве не знаете?»
«Да откуда же? – говорит она. – Ведь я не знаю языков… Это английский, кажется?»
«Английский, – соглашается он покровительственно, а сам опять чуть-чуть усмехается: английский-то, мол, английский, да не совсем английский. – Это американец Хемингуэй, папа Хэм…»
«Ой, как интересно!»
«Еще бы, – подхватывает он, – не интересно. Это все-таки Хэм!»
«А вы на русский, Павлик, можете перевести? Что такое он сказал?»
А он говорит:
«Отчего не могу перевести, перевести можно… – А в тоне его примерно вот что: я все могу, только зря-то стараться, даром-то, не очень хочется… Правда, для вас-то, в виде исключения, пожалуй, и соглашусь, даже с радостью, может, соглашусь…»
«Ну так переведите, Павлик!»
«И если ты любил какую-нибудь женщину, – начинает он, – и любил какую-нибудь страну, то тебе дьявольски повезло, и если ты умираешь потом, это не имеет значения…»
«Как, как вы говорите, Павлик?!»