Лу Саломе
Шрифт:
Молитва к жизни
Здесь,
в густо-звездной круговерти
весь
полон жизни, полон смерти
Есмь.
Рвусь
каждой мышцей, когтем каждым:
пусть
стану диким и отважным.
Пусть —
нечто сильное, живое, —
мчусь,
безудержно,
в ночь, на волю.
Мчусь.
Т. Метелл
Такие строчки родились у Лу, когда она, попрощавшись с родиной, жила уже в предвкушении событий и перемен, которые несла жизнь новая. Позднее она продиктует их по памяти Ницше, и он, написав музыку, под названием "Гимн жизни" (для смешанного хора с оркестром) опубликует это произведение в 1887 году, пять лет спустя после расставания с ней. Вообще известно, что Ницше оставил после себя около сорока законченных музыкальных композиций и более тридцати фрагментов, в том числе он положил на музыку пушкинское стихотворение "Метель". Что касается стихотворения Лу, у Ницше вызвала восторг его последняя строка. Позже он напишет: "Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая ему первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни".
Иначе отреагировал на это стихотворение Фрейд. "Нет, знаете ли! Я не согласен! — отрезал он, в сердцах ударив нотами по подлокотнику кресла, — одного только хронического насморка хватило бы, чтобы начать смотреть на это иначе…" Любая инфантильная экзальтация была не во вкусе этого человека, выражавшегося всегда с предельной сдержанностью. И он не мог одобрить "оскорбительного энтузиазма", которым злоупотребляет лишенная опыта утрат юность.
Тем не менее Лу неистово влекла жизнь, и она училась наслаждаться ею, невзирая на то, будет ли жизнь к ней благосклонна или принесет страдание. Жизнеутверждающий стоицизм не мог не будоражить ее воображения, и, вероятно, поэтому строки из "Гимна жизни", которые считала программными, она повторит также в своей первой книге "В борьбе за Бога". "Это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, — неожиданных виражей существования…" В свои двадцать Лу еще не умеет быть самокритичной и вряд ли понимает, что те, кто делают ей комплименты, делает их, скорее, ей самой, ее личности, чем стихотворению.
Итак, в сентябре 1880 года Лу с матерью обосновываются в Цюрихе. Благодаря помощи хороших знакомых из Петербурга, живущих в недалеком Рейхенбахе, они быстро находят здесь квартиру. Мать не скрывает своего желания быть с дочерью как можно дольше, и не только из-за беспокойства о ее легких, но куда больше из страха оставить Лу в одиночестве, следствием чего, по ее мнению, может стать новый Гийо. Наиболее приемлем для нее вариант замужества дочери, но об этом Лу не хочет и слышать — она исполнена жажды абсолютной свободы и познаний.
А Цюрих того времени, не менее Парижа и Вены претендуя на роль столицы наук и искусств, был, помимо прочего, отмечен особым привкусом свободомыслия. Французские атеисты, итальянские анархисты, русские нигилисты и социалисты чувствовали здесь себя вольготно и создавали группировки, своими акциями беспокоя консервативное население. Постепенно они изменили интеллектуальный климат города: хотя их присутствие и деятельность не вызывали всеобщей симпатии, они привели к тому, что границы толерантности расширились и город приобрел репутацию либерального.
Вскоре по прибытии в Цюрих обе женщины стали свидетелями большой студенческой демонстрации, проводимой в поддержку убийства царя Александра II. Мать не позволила дочери принять в ней участие, хотя сама была не на шутку заворожена происходящим: "Вероятно, нечто революционное могло быть не совсем чуждо моей матери. Она была не только по-настоящему
Лу была отнюдь не робкого десятка, но, к удивлению матери, никак не опротестовала ее запрет на участие в демонстрации. Она, молившая жизнь о "бурях", вдруг обнаружила, что бури политические не задевают ее за живое. Между мотивами, подтолкнувшими ее к учебе за границей, и причинами, подвигшими на это ее соотечественниц, лежала целая пропасть.
"Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и с буйной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих сокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не для конкуренции с мужчиной и его правами, а также не из научного честолюбия, ради собственного профессионального развития они учились, а только лишь для одной цели: чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный и неграмотный, которому эти знания должны помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида… непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в оставляемые деревни; женщины, которые по политическим мотивам в течение всей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву".
Как видно, сама по себе революционная деятельность вызывала в Лу пиетет довольно отстраненный, но вот не подпасть под обаяние незаурядной и цельной личности было труднее.
"Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич, стоящей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы; она эмигрировала в Женеву и живет, возможно, еще и сегодня".
И все же то, что происходило вокруг, бросало Лу интеллектуальный вызов — понять истоки самого феномена революционности как характерной национальной особенности.
"Многое в отношении русской революционности выяснилось для меня лишь гораздо позже, во время моего третьего пребывания в Париже в 1910 году, когда я благодаря симпатии сестры одной террористки получила доступ в их круг. Это было в тот период, когда разразилась трагедия Азефа и этот самый необъяснимый и самый монстроподобный из всех двойных шпионов, уличенный Бурцевым в предательстве, оставил после себя безымянное отчаяние. Я вдруг отчетливо поняла, что увеличивавшаяся в своем количестве армия революционеров, которые бестрепетно жертвовали частной жизнью во имя веры в свою убийственную миссию, не составляла никакого контраста по отношению к отличавшейся тотальной пассивностью ее верований крестьянской массе, которая свою судьбу принимала как определенную Богом. Усердие в вере характерно именно тем, что, с одной стороны, чревато смирением, а с другой — апокалиптическим действием. Но обе линии существования — и революционная, и крестьянская — проходят под знаком отрицания какого-либо значения личности, и именно из этого источника и крестьянское мученичество, и террористическое мучительство черпают свою утешительную терпеливость и свою стремительную силу возмездия".
Среди профессоров Лу нашла Алоиса Бидермана, который стал ее наиболее расположенным другом и попечителем. Она слушала у него лекции по догматике и всеобщей истории религии, явственно настоянные на философии — Бидерман был гегельянцем. Их дружба началась с того, что профессор устроил для юной "самоучки" вступительный экзамен, который спонтанно перерос во многочасовую беседу. В итоге Лу принесла домой основной труд ученого-теолога, "Христианская догматика", с посвящением автора, в котором говорилось об их сердечной и неожиданной, вопреки привычным законам почти "похитительски" вспыхнувшей дружбе. Это посвящение напоминает цитату из первого послания коринфянам: "Дух проникает всюду, даже в глубины самого Бога".