Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)
Шрифт:
— Возможно, что ты и прав, оспаривать тебя не буду. Я вовсе не собирался доказывать и утверждать, что среди молодёжи, пришедшей из окраин, из мещанских семей, не найдётся ни одного стойкого члена партии. Если бы я стал это утверждать, то я был бы глубоко не прав, но утверждал и утверждаю, что есть отдельные личности, которые живут и болеют интересами партии, а вся же эта масса, пришедшая из мещанских семей, не ушла от обывательщины и во время дискуссии не пошла за партией, а пошла за другими лозунгами, чуждыми ленинской партии. Это тебе понятно? К отдельным личностям я отношу и сестру...
Тут он быстро встал и протянул руку:
— Я завтра уезжаю в деревню на партийную работу.
— Уже?
— Да. Мне страшно тяжело. Поступок сестры меня ошеломил, и я не могу быть в Москве. Письма и дневник прошу тебя сохранить.
А когда он оделся и собрался уходить, сказал:
— Обывательщина, что недавно шла за лозунгами Троцкого, не умерла в гуще нашей партии, она только трусливо притихла, ждет более удобного момента, чтоб снова поднять голову, закричать о себе...
— Оставь,— крикнул я,— партия здорова, переварит...
— Но не всё,— сказал он и вышел из комнаты.
Глава шестая
ЗАПИСКИ ТАТЬЯНЫ АРИСТАРХОВОЙ
Размышление первое
Нынче ровно четыре года, как я приехала в Москву. Как они быстро прошли. Не прошли, а галопом проскакали. Сколько за эти годы пришлось пережить, проголодать, прохолодать, перестрадать! Четыре года тому назад, как и нынче, была в небе большая луна, приторный запах ночи. Да, это верно: тогда был острый запах поздних цветов. Даже в Москве, когда я рано утром слезла с поезда, вышла из Курского вокзала на площадь, этот запах был, и я как сейчас помню, он обломным потоком обдал тогда меня всю, несмотря на дохлую костлявую лошадь, валявшуюся на площади недалеко от вокзала. Но я прошла тогда мимо лошади спокойно, на ходу взглянула в её выкатившиеся из орбит тёмно-пепельные застывшие глаза и в них, как в зеркале, увидала себя, улыбнулась себе. Москва тогда, несмотря на позднее лето, на всюду валявшуюся падаль, казалось мне, весной пахла, подснежниками. Сейчас тоже позднее лето, лунная ночь и всё та же Москва, правда, на её улицах не валяются дохлые лошади, не ходят злые, костлявые люди, похожие больше на скелеты, чем на людей, но я не чувствую того острого запаха подснежников, как четыре года тому назад. Неужели я потеряла способность чувствовать запах весны, лета, осени, зимы? Неужели я не
Глава седьмая
ВСТРЕЧА
Николай был недолго. Он поднялся и сказал: «Вы давно не виделись, посидите, а я уйду». И, не подавая руки, ушёл. Я осталась одна с Петром. Пётр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щёголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прёт и попрёт дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить её в жизнь. Глядя на него, я видела в нём, несмотря на указанные в нём перемены, всё того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощёкого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие тёмно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали ещё глубже, син'eе, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребёнка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слёз, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я ещё больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только... А вот теперь?.. Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Пётр, остался всё таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал ещё более закалённым, чем был тогда. В нём всё та же весна, всё та же молодая чернозёмная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут ещё ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось моё сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слёзы, закружилась комната, волчком завертелся Пётр, и все — и он, и комната поплыли куда-то в далёкое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжёлую, как будто не мою, тёмную голову и так пролежала несколько минут, а сколько — хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через всё моё существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчётливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего всё так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Пётр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: тёмно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Пётр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нём. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня тёмно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами. «Что вы на меня всё смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел... Но это она просто так из любви к сыну».— «Нет, вы
Всё на земле умрёт — и мать и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядись в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда — и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись...
И забывай страстей бывалый край.
«Как там любили, гибли и боролись...— кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что всё умрёт на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина»,— и он снова взглянул на меня. В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула: «Всё это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так, что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза.— Дайте мне покурить». Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой. «У меня папирос нет,— ответил он, — я не курю».— «Не курите? — закатывая ещё больше глаза, засмеялась я громко.— Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить... и тоже по-мужски».
Пётр болезненно улыбнулся. «Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я всё же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на всё ваше странное поведение, не поверю...» — «Чему?» — «А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть».— «Вот как,— сухо протянула я и громко захохотала.— Не верите? Не надо, другие поверят». Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Пётр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, тёмно-синюю жилку, похожую на засохший стебелёк липового цветка, и как эта жилка часто дёргалась под розовой кожей. «Зачем он пришёл?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась: «Вы не женились ещё?» Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня: «Нет. Только ещё невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо,— он достал из кармана письмо и подал мне.— Чуть не позабыл».
Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку. «Неинтересно?» — «Прочту после,— ответила я,— а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была».— «Хорошо,— согласился он, робко взглянул тёмными глазами на меня и стал рассказывать.— Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошёл ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно»,— ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я всё тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет,— ответил я,— можешь всю правду высказывать».— «Я вот нарочно к тебе пришёл, узнал, что ты приехал, и пришёл. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста»,— ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живём. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу,— постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли».— «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнётся. А ты-то поймёшь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь и этим кончится».— «Ну, говори».— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю,— проговорил он скороговоркой.— Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придёт?» — «Кого, нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?» — Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика.
Пётр продолжал:
«Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают...» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодёжь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не даёт: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить».— «Только этим и недоволен?» — «Нет, и ещё есть».— «А что ещё?» — спросил я. «Всё-таки обидели».— «Чем же обидели?» — «Разорили».— «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живёшь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся».— «Так в чём же дело? Чем ты недоволен?» — «А на поясницу он не жаловался?» — спросила я и улыбнулась. Пётр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не тёмными, а тёмно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил: «Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко».— «Значит, земля стала для него снова жирной».— «Это как — жирной?» — удивлённо и не понимая меня, спросил Пётр и снова заглянул мне в глаза. «Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной,— ответила я и засмеялась.— Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозём». Тут Пётр рассмеялся и перебил меня: «Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец...» — «Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь.— Я думаю, что все кулаки не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке. Я думаю, что и остальное крестьянство идёт тоже... не туда, куда нам желательно, а по своему пути...» — «Вы ошибаетесь,— возразил Пётр и взглянул на меня,— даже очень ошибаетесь». Глаза у Петра снова изменились и стали страшно тёмными. Я решила не спорить. «Продолжайте про отца: мне очень интересно,— я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым.— Я вас слушаю». Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал: «Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?» — «Я вас слушаю»,— ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым, «Я могу только с вами распрощаться»,— и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола. Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бёдрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны... Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала: «Садитесь. Если желаете, я посижу с вами». Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
«Не желаете?»
«Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать,— не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и...»
— «И?» — передразнила я его и показала ему кончик языка.
«И целомудренную...»
«Фу! Убил,— стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне ещё жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась,— Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!»
«Мне хочется верить, что...»
«Я хочу дослушать про отца,— перебила я его и села на диван рядом с ним.— Садитесь».— Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа. «Хорошо,— сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: — ...Денег много пропало,— ответил он,— очень много. Сто тыщ».— «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут».— «Ну? Ах,— тут он, извините, крепко обложился словом,— пропали?» — «Да, пропали»,— еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берём, мол, и наполовину оплачиваем».— «Нет, не надейся на это».— «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут».— «Нет, всё-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмёт».— «Ну, береги»,— ответил я.— «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат.— Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали».— «А всё-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие,— инда сердце мрёт. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать». Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст,— не свалят большевиков, и твои денежки — ау».— «Ну, ладно, хрен с ними — других наживём: червонцы есть уж».— «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как бывало кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьёшься.— Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришёл в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошёл в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: «Твоя до самого конца». Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».