Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)
Шрифт:
«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пелёнок старого... Прощай. Я страшно хочу жить... Ещё не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: «По плечу ли ему наша эпоха?» — вот и всё... Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».
Поздно вечером я была у неё, но её не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», её в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, её труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается её комнаты, то она опечатана милицией,— и показали мне на дверь её комнаты... Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала бельё, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, всё время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слёз
Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком,— это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я ещё не начинала писать вот этот отрывок... Я, поражённая его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нём, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было ещё тише, ночь приближалась к утру. Сердце моё лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжёлые слёзы, как горох... Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слёзы, а густые капли крови... Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что её удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозёма!..»
На слове «чернозёма» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны... Но всё же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — её собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:
«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое».— И крупно, жирным почерком подпись: «Т а т ь я н а А р и с т а р х о в а».
Глава двенадцатая
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать её с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность... Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.
— Да? К Петру? — удивился я.
— К нему. Он её едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое её озорство.
— Где же она была?
Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:
— А чёрт её знает, где она была,— выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: — На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила... и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать...— Тут он замолчал и улыбнулся.
— Я всегда говорил, что сестра моя недюжинный человек, необыкновенный.
— Да,— согласился я,— теперь мне всё стало понятно, а больше всего радостно, что на этом месте я могу поставить точку моей повести.
Тут раздался звонок — призыв на заседание, я простился с Николаем, и мы направились к разным дверям: он в делегатский зал, а я в гостевой.
Москва, 1926 г.
Сергей МАЛАШКИН
НАВАЖДЕНИЕ
Рассказ
Извозчик, мрачный, с густой окладистой светло-рыжей бородой, с отвислой нижней губой, с низко нависшими на тёмно-жёлтые глаза бровями, круто повернул рыжую, под свою масть, кряжистую, сытую кобылу и поехал по глубокому, по ступицу, тёмно-белому песку в тупик, в мрачный угол соединившихся двухэтажных корпусов. Лошадь, тяжело дыша и хлюбко цокая ослабшими подковами, лениво переступала, а колёса, раскачивая телегу, неприятно скрипели
— Приехали,— проговорил равнодушно извозчик, вытянулся на грядке и как-то сразу соскользнул и стал на ноги, обутые в лапти, тащившиеся до этого волоком по песку дороги, направился к лошади и стал её рассупонивать и обряжать кормом.
— Приехали,— немного погодя, повторил недовольно за извозчиком молодой человек, инструктор губисполкома, и не шевельнулся ни одним мускулом. Молодой человек, облокотившись правым локтем в душистое светло-синее сено, плотно примятое за время долгой дороги, полулежал на правом боку, равнодушно покусывал соломинку и откусываемые кусочки выплёвывал на телегу, а некоторые висели у него на хорошо выбритом розовом подбородке. Однако, нужно сказать, что инструктор губисполкома был страшно недоволен такой некомфортабельной поездкой. Ему не нравилась громоздкая простая телега, пахнущая присохшим к её грядкам и к настилу навозом, ему и не нравилась разбитая глубокими колеями просёлочная дорога, несмотря на её особенную красоту и на всю прелесть палевого цвета. Его и не радовали поникшие тяжёлым колосом моря ржаных полей, моря белёсого овса, поразительная крупитчатая белизна гречихи, над которой и в которой такой стоял потрясающий звон и гул пчелиного восторженного труда, что, слушая этот труд, всё существо инструктора губисполкома должно было бы захмелеть и закружиться от восторга. Его и не радовал слишком жаркий день, что, как казалось ему, молодому человеку, только на него одного навалился своим беспощадным зноем и готов был его задушить. Ему и не нравилось и даже угнетало его ошеломляюще глубоко распластанное голубое небо со всеми песнями жаворонков... Одним словом, он был ужасно зол на эту совершенно, как он подчёркивал внутренне, в себе, неудавшуюся, в смысле удобства, поездку. От этой дороги он чувствовал себя дополна усталым, разбитым и больным. Он хорошо чувствовал, как у него от долгого и слишком неудобного лежания и полулежания в телеге неприятно можжили ноги, ныли плечи, побаливали бока и даже, к его глубокому ужасу, что-то острое три раза кольнуло в сердце. Нужно сказать, его сердце до этой поездки ничего подобного и похожего на эти уколы не испытывало, а тут еще этот, как он называл его, «мрачный тупик» и грязно-красные, покрытые селитрой, стены корпусов. Вообще всю эту работу, которую он проделывал, считал сизифовым трудом, а, главное, она надоела и опротивела ему до тошноты. Он за последнее время разуверился в революции, не верил в её творческие силы, а потому к своей работе — к работе среди крестьянства, к оживлению советов, относился халатно, считал её грязной и ниже своего достоинства или, как он любил выражаться, конечно, не вслух, а только про себя,— он боялся лишиться места с хорошим окладом и ещё с «разъездным доходом»,— «в о з и т ь с я в э т о м н а в о з е и т а щ и т ь е г о н а с о ц и а л и с т и ч е с к у ю д о р о г у». Да и вообще он попал в большевистскую партию случайно, как-то «рикошетом», через две партии — меньшевиков и эсеров, побывав и в первой и во второй в моменты их пышного расцвета и только после двух лет Октябрьской революции вошёл в коммунистическую партию, осел в ней и сидит до настоящего времени, нравственно всё больше разлагаясь... Но делать было нечего, а, главное, было неудобно лежать в телеге, когда извозчик недовольно вытащил из-под него охапку сена, обрядил лошадь и уже, шаря глазами по тупику, отыскивал место, чтобы справить малую нужду, и молодой человек, инструктор губисполкома, медленно поднялся и, перекидывая через грядку длинные ноги, обтянутые узкими брюками в белую полоску и обутые в жёлтые полуботинки, сел на край телеги, касаясь земли модными носками ботинок, и стал вяло и недовольно рассматривать лицевую грязную сторону противоположного корпуса. Глядя на эту стену, инструктор губисполкома неожиданно и как-то вдруг глухо ахнул, сорвался с грядки и, не отрывая улыбающихся и необыкновенно восторженных и так быстро изменившихся глаз, словно в них кто-то невидимый плеснул несколько вёдер радости, стал топтаться на одном месте и лихорадочно поправлять подол парусиновой блузы, освобождая его от стеблей приставшего сена. Глядя на эту стену, он, несмотря на большое количество женщин, с которыми он был б л и з о к, на довольно большую оскомину к э т и м женщинам, вспоминал далёкую молодость,— хотя ему и сейчас было много меньше тридцати лет,— реальное училище, прелестную, одетую в шоколадное платьице и в белый, похожий на пену, фартук, наплечники которого походили на ангельские крылья, гимназистку, у которой были синие глаза и такие тонкие губы, что даже жутко вспоминать, почувствовал чудовищный прилив силы, такой бодрости, которой в нём не бывало и до этой трудной поездки, и сейчас он был готов оторваться от земли и взлететь на ту высоту, на которой неотрываемо блаженствовали его расширенные глаза и наслаждались неожиданной прелестной красотой... И он, инструктор губисполкома, наверное бы взлетел, ежели бы не подвернулся под руку мрачный извозчик и не сказал:
— Глядит, дуришша, и всё видит, и я никак не могу... Вот глаза-то бессовестные пошли! — и он медленно, вразвалку, подошёл к телеге и грузно шагнул за рыжую кобылу.
— Дуришша! — Это слово точно ошпарило молодого человека, и он так стушевался, что даже оторвал глаза от той высоты, от того окна, на подоконнике которого, облокотившись на прелестно-розовые локотки, полулежала совершенно незнакомая, но уже милая, тысячу раз прелестная, давным-давно знакомая ему девушка, за оскорбление которой он был готов сейчас же вцепиться в ненавистное горло оскорбителя, в его светло-рыжую бороду и всю её выдрать до последнего волосика. Но он ничего подобного не сделал, так как извозчик ушёл за рыжую кобылу а чудесная девушка всё так же из-под ярко-красного платочка, из-под чёрных, чуть-чуть вздрагивающих бровей, похожих на раскинутые крылья ласточки, потрясающе смотрела на него ослепительно синими глазами, всё так же неудержимо звала его к себе, так что от её таких синих глаз, от её зова у него кружилась голова и в какой-то сладкой истоме, никогда не испытанной до этой счастливой минуты, чуть-чуть дрожали колени, так что он едва слышно прошептал: