Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)
Шрифт:
— Дылда, даже газ прорвал, да ещё на таком месте, как я теперь плясать буду, а? — ругалась Шурка.
— Ольга, чего ты не смотришь, а? А то, ей-богу, отобью.
— Новая любовь,— выкрикнул Исайка и погрозил Шурке пальцем,— появляется как тать*, она всегда с нами, это истинное чувство, не оставляющее нас никогда, а только проявляющееся в различных формах. Непосредственному проявлению их мешает людская косность, предрассудки, укоренившиеся привычки как наследие буржуазной культуры. Отбросьте же старые формы любви, мешающие проявлению новой истинной любви.— Тут Исайка дрыгнул ногой, вытянулся, ещё раз дрыгнул ногой, затем гордо выпятил куриную грудь, вскинул тощее, похожее на челнок лицо, поднял руку и многозначительно проговорил:
________________________________
*
— Женщины, вы первые должны быть сторонниками и проводниками новой свободной любви, так как вам нечего терять, кроме своих цепей.
— Браво! Браво! — кричали ребята и девушки. Исайка вытер лицо и под гром аплодисментов спрыгнул со стола.
— А всё-таки ты, Исайка, дурак порядочный,— сказал добродушно Алешка и вытащил из-под стола кулёк, потом стал из него вытаскивать бутылки и ставить их на стол. Чужачок вытянул необычайно красный нос и склонил голову:
— Это почему?
— Отстань. Но кто же, милый мой Исайка, говорит по такому глупому вопросу, да ещё больше часа? Так говорят только дураки, вроде тебя.— Исайка обиженно отошёл от Алёшки. Шурка встала с дивана, вылезла из-за стола и, заломив руки за спину, стала ходить по комнате. Остальные, глядя на Шурку, тоже вылезли из-за стола и стали шумно толпиться по комнате. Только я и Пётр остались на своих местах. Пётр сидел всё так же неподвижно, как и во всё время речи Чужачка, и смотрел на свои колени. Его лицо сейчас было бледно и грустно. Я повернулась к нему и спросила:
— Ну, как вам речь Чужачка? Отчего вы так мрачны? — Он поднял голову, взглянул на меня. Я посмотрела в его грустные голубые зрачки. Он выдержал мой взгляд, а когда я оторвала от его глаз свои, он спокойно сказал:
— Неужели вам нравятся такие хлыщи, да ещё начинённые такой пошлостью? — На это я ему ничего не ответила, так как ко мне подошла Ольга под руку с Рахилью. Ольга, глядя на Рахиль, сказала:
— Неужели мы нынче не устроим афинскую ночь?
— А мне страшно хочется покурить «анаша»,— сказала жеманно Рахиль и судорожно затряслась всем своим телом.
— Мне тоже,— ответила я и взглянула на Ольгу,— вы разве не достали?
Через каких-нибудь полтора часа почти все, за исключением Петра, который, сколько его ни просили сесть за стол и за компанию выпить, остался на своём месте, были довольно навеселе, шумно смеялись, спорили, кричали. Я тоже была совершенно трезвой — я побаивалась за Петра, хотя, как оказалось впоследствии, все мои опасения были неосновательны, так как Пётр держал себя очень хорошо, а также и остальные ребята.
— Товарищи,— встав с дивана, выкрикнула Шурка,— нынче афинской ночи не будет.
— Это почему не будет? — дёрнулся Чужачок и тоже поднялся из-за стола.— Почему не будет, я вас спрашиваю?
— Будем петь и плясать,— ответила Рахиль и бросила в Исайку конфеткой.
— Правильно,— крякнул Алёшка,— дай я тебя за это, Рахиль, поцелую.— Тянется к Рахили. Рахиль сладостно мрёт в его объятиях.
— Ты не особенно жми,— смеётся над Алёшкой Андрюшка, а когда Рахиль выскользнула из его объятий, Алёшка крикнул:
— А почему же мне не жать?
— Весь дух из неё может выйти, — ответил Андрюшка и под общий смех и хохот запел:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
Ненаглядным меня называла
И клялась: я твоя, я твоя.
Тут подхватили все: и Федька, и Андрюшка-Дылда, и Володька, и все девицы, и Исайка Чужачок выбежал из-за стола и стал откалывать русскую, стараясь работать ногами в такт песни. Плясал он удивительно смешно: он был похож на кузнечика, вернее — на тощего козла, которого поставили на задние ноги и заставили плясать. Исайка ходил как-то боком и работал почему-то исключительно правой ногой: он её всё время откидывал от себя — откинет и дрыгнет, откинет и дрыгнет, и так почти всё время; голова его тоже во время пляса имела замечательное положение: почти лежала на левом плече, а пышная шевелюра трепалась
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
— Ребята,— крикнул Володька, рыжий и густо осыпанный конопушками комсомолец,— мы ведь не в Крыму, а дома: давайте другую.
— И верно! — загалдели все.— Комсомольскую.
— Внимание! — крикнул Володька и вскинул рыжую руку, а когда все затихли, запел:
Кто на смену коммунистам.
Кто на смену коммунистам?
Все сразу:
Комсомольцы, друзья,
Комсомольцы.
Володька, улыбаясь во всю свою конопатую рожу, встал со стула и плавно стал дирижировать рыжими руками:
Кто на смену комсомольцам?
За Володькой поднялись и остальные ребята и дружно подхватили. Остались сидеть на своих местах только девицы, но они, привалившись к спинкам стульев и к спинке дивана, блестящими глазами смотрели на ребят и дружно звонкими, необыкновенно сильными голосами покрывали мужские голоса; в особенности выделялся голос Шурки и за ним немного визгливый и фальшивый голос Зинки — её голос дребезжал и тренькал, как разбитый тонкий фужер. В комнате было душно и жарко, и казалось, что и песне было тесно, а она всё выливалась из весёлых глоток ребят и девиц:
Пионеры, друзья,
Пионеры.
Я сидела одна и не пела, а изредка посматривала на Петра, который всё так же сидел на своём месте. Его лицо было грустно и неподвижно. Он всё так же, облокотившись на левую руку, смотрел на свои колени, на угол стола, заставленный стопочкой книг. Глядя на него, я тоже глубоко страдала в душе, но это страдание всеми силами старалась спрятать не только от его глаз, но и от подруг и ребят и всеми силами нарочно желала быть развязной, ещё более вульгарной, чем он видел меня в первый раз. Я ещё накануне просила подруг, чтобы эту решающую для меня ночь, а также для Петра провести более бесшабашно, более разнузданно, чем все ночи, которые мы до этого провели, вернее, не провели, а прожгли. Этой ночью я хотела во всей отвратной красоте показать себя Петру, дать понять ему, что я скверная и невозвратно погибшая и не пара ему. Я велела каждой подруге надеть на себя газовое платье, да так, чтобы всё тело из него просвечивало и жгло страстью. Сама я тоже, как видите, щеголяю в газовом платье, из которого все затрёпанные прелести моего тела просвечивают... Но я не чувствую себя такой развязной, как в прошедшие ночи, а чувствую, как больно давит это платье всё мое тело, так, что каменеют мускулы, отказываются повиноваться. Сидя одиноко среди поющей, бесшабашно весёлой и развратной молодёжи, я хорошо, до боли почувствовала, что моя жизнь не должна так продолжаться, я должна измениться, выйти на какую-то новую дорогу, возможно, на ту самую, на которую я вступила ещё в семнадцатом году и по которой я так счастливо шла до двадцать третьего года... Сидя одна и думая о своей жизни, я не заметила, как ко мне подошла Шурка, положила на моё плечо руку и, улыбаясь, сказала: «О чём задумалась, дивчина? — Я вздрогнула от прикосновения чужой холодной руки и взглянула в её крупные чёрные глаза, которые сейчас лихорадочно блестели от вина, песен и казались мне тоже, как и прикосновение её руки, холодными и чужими.— Не грусти,— проговорила она вторично,— прошлого не вернуть, а настоящего у нас не было и не будет».— «О прошлом я и не собираюсь грустить; относительно настоящего я ещё пока не решила»,— ответила я холодно и зачем-то громко рассмеялась, так что от своего смеха мне ещё стало больше неприятно, чем от Шуркиной руки, от Шуркиных немного выпуклых чёрных омутов глаз. Шурка громко, по-мужски, рассмеялась и, не глядя на меня, а в сторону Петра, сказала: «И не решай,— и, смеясь, пояснила: — Всё и без нас разрешится. Скучно и жутко у тебя, Танька. Давай лучше спляшем.— И, не спуская глаз с Петра, спросила: — Что за человек?»