Люди остаются людьми
Шрифт:
Нет, не такой мы представляли себе будущую войну. Совсем не такой. Даже враги издали нам казались другими: слабее и, может быть, примитивнее.
На земле, в небесах и на море Наш напев и могуч и суров: Если завтра война, Если завтра в поход,— Будь сегодня к походу готов!Шеф взмахивает
— Стой! — командует старший. — Разойдись!
В землянку пока не пускают. Там убираются дневальные. Разыскиваю Худякова. Здороваюсь с Костюшиным и Типотом.
Худякова трудно узнать. Шинель висит на нем, как на палке. Ноги обмотаны грязными тряпками. На одной колодке — трещина, он ее перетянул веревкой. Торчат острые скулы, кожа шелушится, в глазах — скорбь.
Я предлагаю ему походить.
— Знаешь, — говорит он, — натер ноги. Давай лучше постоим.
— У вас что-нибудь болит?
— Ничего… кроме сердца. Только сердце. — Он оглядывается по сторонам и горячо шепчет — Правду надо было говорить народу, пусть горькую, но правду. На правде воспитывать бойцов, а не так… как с этой малой кровью, на вражьей земле. — Он умолкает, потом, подняв голову, строго смотрит на меня. — Пойми правильно. Я и себя тоже критикую, я ведь тоже в какой-то мере в ответе за все, что с нами произошло. Мы начали поправлять свои ошибки, но какой ценой, какой ценой!..
— Вы насчет Сталинграда знаете? — спрашиваю я, желая приободрить его. Глаза Худякова оживают.
— Да, спасибо. Да ты не беспокойся за меня, я как-нибудь справлюсь. Пошли в барак, кажется, стали пускать.
Немцы в трауре. Немцы вывесили с черной каймой флаги… Весь февраль, словно в отместку за свое поражение на Волге, здешние немцы с особенным усердием измываются над нами. Метут метели, мокрый снег лепит лицо, а мы с утра до вечера маршируем и поем. От деревянных колодок кровавые мозоли на ногах, кружится от голода и слабости голова, а мы маршируем и поем. Злой гном, наш шеф, придумывает новое наказание для провинившихся: приказывает садиться в снег и сидеть, не шевелясь, пять минут. Кто не выдерживает — лишается обеда. «Раз, два, три!» — хрипло командует старший. «Если завтра война», — кажется, в тысячный раз ослабевшим, дрожащим голосом запевает запевала. «Клац, клац, клац», хлопают наши колодки… Тяжело, но и радость на сердце: наконец-то большой перелом в войне.
И скоро повсюду повернут их и погонят безостановочно— в этом теперь никто не сомневается.
Однажды под вечер в зондерблок приводят новенького: худого, старого, в огромных, слетающих с ног колодках. Зимодра, подойдя, обнимает его. Оказывается, это наш старший по Борисову, полковой комиссар, которого немцы возили в Берлин, пытаясь переманить на свою сторону. Не вышло! Молодец, товарищ полковой комиссар!
Утром его вызывают к зондерфюреру. Потом по очереди вызывают Зимодру, Худякова, Костюшина. День спустя к зондерфюреру ведут Типота, Виктора, Ираклия, Ваську и остальных наших (Ираклий потом рассказывает мне, что на каждого из нас заводится учетная карточка — вероятно, перед отправкой в какой-то новый лагерь). В числе последних вызывают и меня.
Длинноносый шеф указывает мне на дверь, куда я должен войти. Стучусь.
— Herein! —
Вхожу. Чистая, светлая комната. За письменным столом сидит одетый с иголочки зондерфюрер Мекке.
— Фамилия?
Он помечает в карточке мою фамилию, затем перебирает тонкими пальцами картонные папки, видимо, наши личные дела.
— Можете сесть.
Сажусь на табурет, стоящий посреди комнаты. Страшновато почему-то. Мекке читает бумаги, усмехается.
— Вот почему вы сразу отозвались на мое «herein»… Вы были переводчиком в штабе полка?
— Да.
— Прекрасно. — Он откладывает папку в сторону. — Значит, если верить вам и бывшему вашему комиссару полка Худякову, вы не политрук?
— Нет. Когда я поступил в армию, мне было семнадцать лет, я еще не мог быть политруком.
— Я знаю ваши порядки, можете не разъяснять. — Мекке вооружается карандашом и листком чистой бумаги. — Отвечайте быстро: сколько вам лет и месяцев сейчас?
— Восемнадцать лет и четыре месяца.
— Дата рождения?
— Четырнадцатое октября тысяча девятьсот двадцать четвертого года.
— В каком году пошли в школу? Быстро, быстро!
— В тридцать первом. Мне не было еще семи лет.
— В каком закончили?
— В сорок первом.
— Сколько было лет?
— Шестнадцать.
— Когда поступили в армию?
— Четырнадцатого декабря сорок первого. Мне было семнадцать лет и два месяца.
Мекке отчеркивает карандашом свои вычисления.
— Stimmt, как говорится. Но это еще не все. Как вы семнадцати лет попали в армию?
— Пошел добровольно.
— Что, комсомолец?
— Да.
— Гм… Похвальная прямота. У нас здесь редко сознаются в своей принадлежности к комсомолу, то бишь к Всесоюзному ленинскому коммунистическому союзу молодежи, не так ли? Хотя мне-то отлично известно, что восемьдесят процентов вашей молодежи — комсомольцы. Еще несколько вопросов. Отвечайте быстро. Последняя занимаемая должность в армии?
— Заведующий делопроизводством в штабе дивизии.
— Звание?
— Старший… — Я прикусываю язык. Поймал меня, сволочь. Мекке насмешливо кривит губы.
— Старший политрук? Старший лейтенант?.. Не верю.
— Старший сержант, — помедлив, говорю я. — В Смоленске я зарегистрировался как техник-интендант второго ранге.
— С какой целью?
— Хотелось встретить кого-нибудь из командиров-сослуживцев.
— Понятно. Рассчитывал найти знакомых, стакнуться и бежать. Правда? Ну, ну, договаривайте до конца!
— Нет, — твердо отвечаю я. — О побеге я не думал.
Ишь чего захотел, проклятый шпион!
— Ладно, — говорит Мекке. — Где вы изучали немецкий язык? В спецшколе НКВД?
— В обыкновенной школе, в десятилетке. Кроме того, я брал частные уроки.
Мекке закуривает сигарету.
— И последний, так сказать, деликатный вопрос… Что бы вы сделали со мной, если бы я попал к зам в плен? — Его холодные, колючие глаза, кажется, прощупывают меня.
— Ну, как и любого немецкого офицера… — подумав, отвечаю я, но он прерывает:
— Расстреляли бы?
— Отправили бы в лагерь для военнопленных.
— Вы пешка, — внезапно раздраженно говорит Мекке. — Возможно, я переведу вас в блок для рядовых. Можете идти.