Люсьена
Шрифт:
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово «красота» в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо «красивого мальчишки», я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов — рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, — которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни; я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо — как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке — об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: «Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься».
Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я имею полное право думать о Пьере Февре, спросить себя, чем Пьер Февр станет в моем уме в соединении с теми мыслями, которые сейчас меня занимают. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него вчера, мне кажется, я не чувствовала всего этого. Я осталась совсем спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы печально! Почему печально? Что я хотела сказать? То, что я смотрела на него так, как я смотрела только что на себя? Очень внимательно, конечно, но с каким-то, мне кажется, ненатуральным вниманием, как бы защищаясь. Первое средство защититься — не смотреть. Но когда не можешь помешать себе смотреть, остается поскорее импровизировать манеру смотреть. Неустанно обдумываешь. Нагромождаешь одну мысль на другую, как камни плотины.
Жаль, что его нет здесь, жаль, что я не нахожусь сейчас в том месте, где он, но так, чтобы нам не приходилось непременно разговаривать друг с другом. Например, в трамвае. Я села бы против него. Сегодня я наверное увидела бы, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я припоминаю его черты. Ценою легкого усилия мне удается представить его себе. Но это почти бездейственный образ. Когда я воспроизводила его в своем сознании, я, должно быть, сделала его безобидным. Или же… Замечательно, что я не могла бы сказать в этот момент, красив ли Пьер Февр… В известном смысле все представления, которые я накопила до сих пор, не имеют больше значения, они обесценились. Лишь те, которые я собираюсь составить себе, будут действительно полноценны.
Ну, а Пьер Февр — случалось ли ему уже призадумываться над красотою? В таком случае, что он думает обо мне? По-видимому, он обратил на меня внимание — это несомненно — но он не потерпел того большого внутреннего поражения, которое я умею теперь представлять. Его лицо не трепетало; он не кусал себе губы, он не побледнел. В его глазах не зажегся страшный огонь внезапного преклонения.
Что касается сказанного им мне о любви, вспыхивающей между каждым мужчиной и каждой женщиной с самой первой минуты, то он шутил тут только наполовину; и я чувствую, что под его словами скрывается истина; что, улыбаючись, он коснулся одной из тайн жизни, — как это согласовать с моим открытием? Эти тысячи прохожих на улицах Марселя и эти всюду вспыхивающие искорки. Я вижу это. Но красота? Что общего между этими мимолетными сплетениями двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души, производимым красивым лицом? И даже если мне удастся примирить эти две вещи, как согласовать их с тем представлением о любви, которое мне всегда было свойственно? Если я полюблю мужчину, то, я уверена, я буду любить только его одного. Например, если мне случится полюбить Пьера Февра и если я встречу затем какое-нибудь более красивое, чем у него, лицо, самое красивое лицо в мире?
Несколько
Я хотела бы обсудить этот вопрос с Пьером Февром, спросить его об этом. Я знаю, что это единственное существо, которое поняло бы мой вопрос. Мария Лемье ничего в нем не поняла бы. Он элегантен, может быть, даже суетен; у него мало уважения к женщинам; он не совестится возбуждать у них волнение. Но он не фат. Я думаю, что мужчине трудно быть так мало фатоватым, как он, при свойственном ему отсутствии робости. Если я выскажу ему занимающие меня мысли, он не будет настолько глуп, чтобы увидеть в моих словах то, чего в них не содержится; он совершенно чистосердечно станет обсуждать со мной мой вопрос. Может быть, у него достанет смелости взять нас, т. е. себя и меня, в качестве примера с единственной целью сообщить определенность своим мыслям. Мы отделаемся смехом.
Смех Пьера Февра. Или то, что я называю так — раскат голоса, более ослепительный, чем смех. Какая тайна заключена также и здесь! Его смех и то, что он у вас вызывает, продолжение его смеха в вас. Мне кажется, в этом нет ничего общего с красотой. Но ни ваш ум и ничто из окружающего вас не может устоять против силы, заключенной в этом смехе. Когда вы услышали этот смех, вы не можете больше думать и смотреть на вещи так, как вы делали это раньше. На все предметы вдруг брызжет неведомый вам свет. Если бы я сейчас услышала смех Пьера Февра, что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услышала смех Пьера Февра как раз в тот момент, когда глаза мои вопрошали зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или внезапно узнала бы, что красота не имеет больше значения? Нет, истина осталась бы истиной, но она сделалась бы вдруг более легкой, как мелодия, которая с низкого регистра перескакивает на высокий.
Я покинула магазин и очутилась на улице. Без поддержки зеркал и яркого освещения мое чувство красоты понемногу ослабевало. Мысли людей, которых я толкала, были, казалось, очень далеки от него. О чем они думали? Может быть, о только что произведенной ими сделке по продаже зерна, о работе, которую им предстояло закончить, о партии в карты, которую они собирались сыграть перед обедом в каком-нибудь жалком кафе.
Я с сожалением вспомнила о Париже. «В шесть часов вечера, на Монмартрском бульваре, головы прохожих заняты тысячами самых прозаических мыслей. Но появление красивой женщины сразу ощущается толпою. Эти люди, при всей их усталости, при всем желании возвратиться поскорее домой, сохраняют еще достаточно времени и душевной энергии, достаточно готовности для того, чтобы красивое лицо способно было произвести в них опустошение, которое продолжает занимать мои мысли. Я не могу, как Пьер Февр, представить себе Каннебьер, [2] которую я никогда не видела. Я думаю о Монмартрском бульваре. И я совсем не представляю себе подобно ему эти бесчисленные мимолетные соприкосновения между мужчинами и женщинами. Он говорит о потрескивающих со всех сторон искорках, о мимолетных вспышках любви между двумя пробегающими живыми существами. Это, должно быть, верно. Но в этот вечер я могу мечтать только о красивом лице, освещаемом уличными огнями, а не светом дня, — красивом лице, на которое засматривается проходящая толпа. И красивое лицо причиняет всем этим людям что-то вроде укола. Все они чувствуют его проникновение в них, как упоение и как боль. Каждый мужчина на мгновение ощущает горечь от того, что эта красивая женщина не принадлежит ему; и драгоценная капля яда, которую он уносит с собой, оставит на его губах привкус более явственный, нежели все тягости его дня».
2
Главная улица Марселя (примеч. перев.).
XII
За два часа до начала урока я еще не решила, пойду ли я к Барбленэ. Я не знала даже, какой тон мне следует взять у них.
Но я отчетливо сознавала, что моя нерешительность только кажущаяся. Если бы какое-нибудь обстоятельство вдруг помешало мне пойти к ним, я испытала бы большое разочарование. Я даже спрашиваю себя, не нашла ли бы я средства пойти туда при всяких обстоятельствах.
Дом Барбленэ оказал мне самый незаметный прием. Дверь, сени, жесты служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие молодых девушек — ничто не производило впечатления, будто готовятся события. Так было лучше. Я не испытывала желания расходовать свою энергию на преодоление маленьких второстепенных препятствий. Жалобы служанки, например, или вид Марты, одной и в слезах, меня утомили бы с самого начала. Может быть, девушки со своей стороны думали то же самое.