Лютая зима (Преображение России - 9)
Шрифт:
– Что это? Что случилось?
– кинулся он к Титаренко.
– А что же, ваше благородие, можно сделать теперь с народом?
– мрачно ответил Титаренко.
– Никому не хотится быть хуже людей... Пятеро пошли на перевязку, - и им хотится.
– Кому хотится? Чего хотится?
– Известно, стреляют себе в руки, ваше благородие.
И он расставил свои руки, - правую ниже, левую выше, - чтобы показать, что такое делают сейчас самострелы.
Первое, что хотел сделать Ливенцев, было - кинуться туда, к ним, остановить. Но неизвестно было, куда именно кинуться сначала: выстрелы слышались с разных сторон.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Привалов только успел окончить учительскую семинарию перед тем, как его призвали и послали в школу прапорщиков.
Однако не потому, что он был еще очень юн, безбород, безус и бесщек, у него были такие удивленные (круглые серые) глаза. Просто это было его основное свойство: глаза его как будто удивились когда-то до такой степени основательно, что выражение их больше уж не менялось. Он удивлялся всему кругом: и обилию разных знаний у своего ротного, и тому, что его новый товарищ Значков ходил в атаку на австрийцев, попал при этом под пулеметы и остался цел и невредим; удивлялся подпрапорщикам Котылеву и Кравченко, заработавшим по четыре Георгия; удивлялся даже и тому, что он сам, такого некрепкого здоровья на вид, каким-то образом живет, спит в холодной землянке и пока еще ничем не заболел...
Удивило его, конечно, и то, что люди, которых он же сам привел, как пополнение, в роту Ливенцева, принялись вдруг хладнокровно отстреливать себе пальцы.
– Что же это такое, скажите? Почему они так все вдруг, а?
– спрашивал он озадаченно у Значкова.
– Сговорились заранее, - важно отвечал Значков.
А Ливенцев спокойно телефонировал Ковалевскому приемом и оборотами обычных рапортов:
– Господин полковник, доношу, что во вверенной мне роте оказалось еще членовредителей двадцать шесть человек.
– Как "оказалось"? Где "оказалось"? Когда?
– ошеломленно вскрикивал Ковалевский.
– Только что, господин полковник. После того, как увели первых пятерых.
– Так эти выстрелы, какие сейчас слышны были, они, значит, там, у вас в роте, были?
– Так точно, в моей роте.
– Это черт знает, послушайте! Я прикажу сейчас же двенадцатой роте сменить вашу, а вашу - в резерв! Это преступление, что вы допустили... Как вы могли это допустить?
Выкрики Ковалевского становились все возбужденнее, - спокойствие Ливенцева все крепло. Он отвечал:
– Предупредить подобное явление так же было не в моей воле, как предупредить буран, чтобы он не разражался.
– Что вы валите на буран! Вы имеете дело с людьми своей роты!
– И среди людей своей роты я не могу запретить, например, самоубийства. Запрещать, конечно, я могу, сколько угодно, но запретить не в состоянии ни я, ни кто другой на моем месте.
– А-а! Так? Тогда вы, прапорщик... тогда... объявите немедленно в вашей роте, что все членовредители будут преданы полевому суду и расстреляны! Да, так и объявите, что они ничего не выиграют этими гнусностями, не достойными солдата! Тот, кто стреляет в себя, чтобы себя ранить, в того, скажите, будут стрелять так, чтобы убить наповал!
Ковалевский был еще под неприятным впечатлением от того дознания, которое производил накануне в его полку Баснин, хотя именно в это утро генерал Истопин убедился, что в других полках его корпуса, стоявших на позициях, были тоже замерзшие и тяжело обмороженные, о которых просто не донесли своевременно, очевидно, думая, нельзя ли будет со временем выписать в расход замерзших, как убитых в перестрелке, а тяжело обмороженных, как раненых, что было бы, конечно, гораздо приятнее высшему начальству, воюющему с неприятелем, но презирающему стихии.
Самое же отрадное, что узнал в это утро Истопин, было то, что в других смежных корпусах, - у Флуга и Саввича, - замерзших оказалось еще больше, чем у него, и, между прочим, в корпусе Флуга, в окопах на высоте 375 погибла, задохнувшись, почти целая рота.
Поэтому дознанию, над которым потрудился с кропотливым усердием врага Баснин, не было дано никакого хода. Но до Ковалевского это решение Истопина пока еще не дошло.
Пока он видел только, что в его полку новое огромное упущение: "пальчики". Когда же после разговора по телефону с Ливенцевым он в раздражении выскочил посмотреть, ведут ли этих пятерых из десятой роты, зачинщиков членовредительства, он увидал нечто другое: шла большая толпа солдат, - человек полтораста, - и ни одного офицера при них.
С трудом продвигаясь по глубокому снегу, толпа направлялась прямо на него, и когда была от него всего в двадцати шагах, он скомандовал ей так зычно, как мог командовать только на смотрах и парадах:
– Команда, сто-о-ой!
К удивлению его, команда остановилась не сразу, а продвинулась еще шагов на пять, на семь. Все были без винтовок.
– Вы-ы что за команда такая, а? Куда прете?
– крикнул Ковалевский.
Голосов двадцать вразнобой ответили:
– Шестая рота, ваше всокбродь!
– Ка-ак шестая рота?
Ковалевский сам подошел ближе к толпе:
– Почему шестая рота? Куда же вы идете?
– На перевязочный... В околоток... Больные все!
– совершенно несогласно выкрикивались ответы.
– Кто же вас послал?
– изумленно, почти испуганно спросил Ковалевский.
– Ротный командир послал?
– Никак нет, - сами...
– Вы из окопов или из резерва? Ведь шестая - в окопах?
– Так точно, в окопах... Из окопов мы, чтоб им пропасть, тем окопам!
Ковалевский оглянулся; никого не было сзади его, а перед ним толпа в шинелях, забывшая о том, что она - солдаты.
– Наза-ад!
– крикнул он во весь голос.
Однако никто не двинулся назад. Только кто-то сзади крикнул хрипло:
– Куда же назад, когда больные мы все! Подыхать?
Тогда Ковалевский почувствовал, что полк его не только рассыпается, рушится весь, но что он вот-вот опрокинется на него же и его раздавит. Это почувствовал он в первый раз, но настолько осязательно было в его представлении, что наваливаются на него всей толпой и его давят, что он перешел сразу с командного тона на обыкновенный разговорный, - упал с облаков на простую исхоженную землю.