Макс
Шрифт:
Я помнил: конечно.
— Ты бывал там с тех пор?
— Нет, ни разу. А ты?
— Я тоже: ни разу. Надо бы съездить туда.
— Что же, давай съездим.
И… и как я ни пытаюсь, теперь, я уже не могу теперь вспомнить, о чем мы еще говорили в тот вечер… сливающийся и путающийся, теперь, для меня, с другими — в другие годы, зимы — или в тот же год, в ту же зиму, например — вечерами, проведенными вместе с Максом, вдвоем, в его, Максовой, плывущей над городом, или в моей, как на этот раз, комнате: в этой комнате (с двумя, кстати, под углом друг к другу во двор выходившими окнами…), где (как, кстати, и в моей теперешней комнате, здесь, на берегу моря, на краю мира…) стоял один, письменный, у окна (у одного из окон…) и другой,
Город же (думаю я теперь…) — город преображается ночью; замирает; смиряется; жизнь (неописуемая…) уходит; исчезает; засыпает, быть может; и сквозь эти улицы, переулки, — дома и стены, — карнизы и крыши, — проступают вдруг очертанья какого-то… совсем другого, может быть, города: города, который когда-то здесь был, которого больше нет.
— Самое трудное, — сказал он мне вдруг, — самое трудное — это остаться в одиночестве. Мы очень часто бываем одни, но в одиночестве бываем мы очень и очень редко.
И вот этот… да, вот этот, ночной, разговор я, конечно, запомнил.
Мы шли в его, Максову, сторону, по улицам, пустым и безмолвным; мы дошли, я очень хорошо это помню, до того, обычно: ревущего, переполненного, мучительно-возбужденного, теперь же, ночью: тоже как будто смирившегося, притихшего, почти пустого проспекта, где он, Макс, садился обычно в троллейбус и где теперь, ночью, он мог бы поймать такси; ловить его он не стал; перейдя проспект, вышли мы на бульвар — нет, не тот самый, с его прямой и ровной аллеей, — совсем другой, загибавшийся, исчезавший: в снежном сплетении веток, сугробах, отсветах фонарей.
— Мы почти всегда с кем-нибудь говорим; наша мысль ускользает от нас самих. Не знаю, понимаешь ли ты меня?
Я понимал его — или так мне казалось; я почувствовал вдруг — волнение, его охватившее.
— Проследи за своей мыслью, отстранись от нее на мгновение. Это трудно? Да, это трудно. Но эта отстраненность и есть, собственно, мысль. Все прочие мысли случайны, необязательны. Они есть — их могло бы, наверное, и не быть.
— И — что же?
— И вот, она ускользает от нас, наша мысль… ослабевает, сдается, дробится… и превращается, наконец, в мысль — для кого-то другого, обращается — к кому-то другому.
— К кому же? — спросил я.
— К кому угодно, — сказал он. — К любому, сколь угодно случайному персонажу нашей… если угодно, жизни.
— Все это очень грустно, — сказал я.
— Грустно? — Ужасно. И что с этим делать?..
Он вдруг остановился, я помню: у заметенной снегом скамейки. Там было, я помню, дерево, уже вполне зимнее, черное, лишенное признаков, то ли вяз, то ли липа, с наростом снега на темном стволе и одной, очень длинной, тонкой, нависавшей над скамейкою веткой.
— А есть ведь только это, — сказал он, — эти ветви, эти деревья. Но мы не в силах… ответить им, мы не выдерживаем их… безусловности.
— Да, бывают, — он поставил ногу на сиденье скамейки, — бывают, конечно, мгновения, когда все удается, — когда мы видим настоящее так, как видим обычно лишь прошлое, — когда с отстраненной
— Смотря что называть жизнью, — сказал я.
— Жизнью, — сказал он, — можно называть все, что угодно, и если угодно — все.
Мы оба рассмеялись, я помню.
— Как бы то ни было, — он уже не смеялся, — это должно быть — жизнью, это внезапное, редкое. Сама жизнь должна быть — как в эти минуты.
— Разве это возможно? — сказал я. — Вот так, по-моему, как раз… не бывает, не может быть.
Он дотронулся до ветки рукою; смахнул с нее снег; посмотрел на меня.
— А мне все равно, — сказал он, — бывает так или нет. Так должно быть; иначе… иначе я не согласен.
И я уже не помню, опять-таки, где мы простились в ту ночь; и в конце концов поймав, должно быть, такси, он довез меня, наверное, до дому; и я вышел из машины; и проводил ее, должно быть, глазами: набирая скорость, уменьшаясь в размерах, быстро-быстро доехала она — вниз по улице — до красной, кирпичной — с далекими куполами за нею — стены; повернула; скрылась за поворотом.
13
Зима, следовательно: я же, всматриваясь, отсюда, теперь, в тот, там, покинутый мною город (со всеми его бульварами, переулками, проходами, арками…) — и то ли потому, что здесь, теперь: лето, — то ли, может быть, потому, что летом я почти всегда из него уезжал, — то ли, наконец, потому, что нечто зимнее вообще было свойственно (свойственно…) этому городу (как если бы именно зимою он обретал свой подлинный облик, свое истинное лицо…) — то ли еще по какой-то, неведомой мне причине, — как бы то ни было, я, всматриваясь, теперь и отсюда, — я вижу там, в том городе — и некие, разумеется, осени, и некие, конечно же, весны — но прежде всего и в первую очередь: разные, друг на друга совсем непохожие, холодные и не очень холодные, бесснежные, снежные — зимы: с их морозами, оттепелями, сугробами, слякотью: и ту, конечно же — я поворачиваю обратно — ту, с которой я начал (и к которой мне еще предстоит — вернуться, до которой мне еще нужно — добраться…) — и вот эту, далекую, раннюю, — и еще, конечно, какие-то, еще не отмеченные мною на карте.
Он сходил, еще и еще раз, в театр (на маленькой площади…); он посмотрел еще и еще один, быть может, спектакль — и в конце концов посмотрел их, наверное, все; больше смотреть было нечего.
Он встретился — и еще раз встретился с Фридрихом, с Лизой; он пообедал с ним, с нею в (другом, знакомом ему…) кафе; он побывал у Фридриха дома — на какой-то, вполне, конечно, неописуемой, заметенной снегом окраине — в очень большой, пустой, но вместе с тем, казалось, заполненной чем-то, уже словно не нуждавшимся в вещах и предметах, и, странным образом, совсем далекой от этой безнадежной окраины, почти не соотнесенной с ней комнате; Фридрих, садясь и вставая, наливая чай или, к примеру, каким-нибудь, одновременно простым, сложным, легким, уверенным, над самим собою смеющимся жестом поднося спичку к его, своей сигарете, рассказал ему множество, самых разных, с театром, в первую очередь, связанных, конечно, историй: о спектаклях и репетициях, о чьих-то успехах и чьих-то провалах, о Лизе, о Сергее Сергеевиче, о Марии Львовне, о других, еще не введенных на эти страницы, еще даже не упомянутых мною актерах.
Но все это было в скобках (так думал он, может быть…) — на заднем плане, — или, может быть, на полях; совсем другое занимало его.
Жизнь нашла свою тему; жизнь столкнулась, наконец, с самой же собой.
Жизнь нашла свою тему: что это значит? Это значит: возможность просто жить дальше была безвозвратно потеряна, навсегда уничтожена. Просто жить дальше? Ни о чем подобном уже не могло быть и речи; но — надо было делать что-то, надо было что-то, немедленно, делать; спрашивалось: что же?