Мамины субботы
Шрифт:
Пулеметы открывают густой перекрестный огонь, пули свистят у нас над головами, и мне кажется, что небо взорвалось, что оно кусками падает на землю. Самолет, который уже пикировал на колодец, тут же взмывает вверх, уходит ввысь, как выстрел, как тот, кто прыгает с края трамплина и взлетает в небо после прыжка. Под градом пуль самолет поворачивает к лесу, его хвост дымится, его крутит и мотает, словно от головокружения. Он издает неуютное стальное дребезжание, скрипит мертвыми зубами и начинает заваливаться на одно крыло за верхушками деревьев.
В яме, в которую я спрыгнул, лежит и крестьянин с колючей физиономией.
— Боишься? — ухмыляется он.
— Не больше, чем ты, — отвечаю я.
По другую руку от меня лежит тот высокий русский с широкой бородой. Он смотрит вслед исчезающему за лесом самолету и, как и раньше, успокаивает меня.
— Пройдет!.. — тянет он с какой-то сонной ленью.
Мы вылезаем из ямы с перемазанными лицами, растрепанные и покрытые пылью. Я бросаюсь к колодцу, сую голову в ведро и захлебываюсь водой, оставленной моим врагом-колхозником. Рядом со мной собираются люди. Но примкнувшие к нам солдаты разгоняют народ у колодца и не позволяют нам идти толпой, чтобы вражеский самолет не спикировал на нас снова. Мы разделяемся на маленькие группы и пробираемся по полям к лесу.
Там нас окружают солдаты в зеленых мундирах, пограничники. Они не пропустят беженцев, пока не проверят документы и не допросят нас. Здесь советский фронт. В чаще спрятан большой танк, укрытый зелеными ветками, вокруг него снуют танкисты. Еще глубже в лесу стоит пушка с длинным, задранным в небо стволом, а неподалеку на холме, как стог сена, пылает сбитый самолет. Никто на него не смотрит.
— Это тот самый, что атаковал нас? — спрашиваю я одного из наших солдат, стоящего рядом со мной.
— Тот самый, — равнодушно кивает красноармеец. Он выглядит печальным и отчаявшимся. После допроса нас, гражданских, пропускают, а красноармейцев, которые прибились к нам, задерживают и формируют из них новый отряд, которому, возможно, вот-вот придется идти в бой.
Я жду очереди на допрос, снимаю с плеч рюкзак, развязываю его и нащупываю во внутреннем кармане свой паспорт. «Я еврей», — шепчут мои губы кодовые слова, которые до сих пор обеспечивали мне проход через все советские посты и которые сейчас я должен буду произнести снова.
Чем ближе я подхожу к ротному командиру, проводящему допрос, тем более прерывистым становится мое дыхание. Я вижу, что вокруг меня образуется пустота: мои спутники отстраняются, словно боятся, что их со мной спутают. Колхозник, мой беспричинный кровный враг, что-то шепчет командиру и показывает на меня пальцем, — доносит. Я чувствую, как каменеет мое тело. На меня нападает усталость и жар, недоброе тепло, которое, должно быть, человек ощущает перед тем, как замерзнуть. До сих пор меня задерживала советская милиция. Теперь это фронтовые солдаты, которым дан приказ стрелять в подозрительных типов. Я вижу, что командир, проводящий допрос, уже не смотрит на других людей, он буквально прожигает взглядом меня. Два красноармейца, увешанные ручными гранатами, подталкивают меня к командиру-следователю.
— Я еврей, — говорю я и даю ему свой паспорт. Он перелистывает его исписанные и испещренные штемпелями странички, смотрит на фотографию, потом на меня:
— Почему ты всю дорогу оглядывался? Хотел спрятаться в лесах?
— Мне казалось… Мне было трудно идти. —
— Знаем. — Командир качает головой, словно он ждал такого объяснения. Он копается в моем рюкзаке и приказывает одному из солдат проверить мои карманы. Тот обыскивает меня и нащупывает в кармане пальто что-то твердое.
— Нашел! — восклицает он и вытаскивает Танах, который я взял, уходя из дома.
— А это что? — Командир перелистывает Танах.
— Это Библия.
— Ты немец? Немецкий пастор? — Командир сдвигает свою фуражку на затылок, и его маленький заросший лоб морщится, становясь еще меньше.
Красноармейцы и гражданские, те, что шли вместе со мной, стоят вокруг нас, опустив глаза, и криво усмехаются. Я гадаю, к чему эти усмешки: то ли они знают, что следователь издевается, играет со мной, то ли удивляются тому, что я пропал.
— Я немец? Я немецкий пастор? — Я ощупываю свое лицо, и в мозгу у меня проносится: «Да, может быть, я и похож на немецкого пастора. Мои редкие растрепанные волосы, небритая русая борода, Библия, акцент…» Пастор. Я понимаю, что должен что-то сказать, крикнуть, но вместо того, чтобы оправдываться, я начинаю смеяться, дико хохотать. Я знаю, что мой смех может меня убить. Даже если командир до сих пор и не подозревал меня всерьез, теперь, раздраженный моим смехом, он может приказать прикончить меня. Но я ничего не могу с собой поделать, я вынужден смеяться. Какой-то военный, офицер в голубом мундире, в гневе бросается ко мне, выхватывает наган и приставляет к моему лбу его холодную пасть:
— Сейчас ты у меня посмеешься! Вредитель! Шпион!
Следователь не теряет хладнокровия и спокойствия. Он передает мой паспорт и Библию одному из красноармейцев и коротко говорит:
— Паспорт фальшивый. Отведите его в штаб.
Трое солдат окружают меня — двое по бокам, один сзади, — и сталь их штыков слепит мне глаза. Я больше не смеюсь. Онемев, я вскидываю рюкзак на плечо и иду, окруженный с трех сторон. Охрана выводит меня из леска на тропинку, бегущую через ржаное поле. Вокруг тихое светлое золото, ходят волнами зрелые и высокие, по шею, колосья. Мне кажется, что земля повернулась, как колесо, и перед моими глазами выросли те ржаные поля у деревушки Рекойн, что под Вильной, где я оставил Фруму-Либчу… Командир велел отвести меня в штаб. В штабе сидят генералы и комиссары, они знают, что такое Танах, они поймут, что я не немец. А может быть, меня обманывают? Может быть, меня ведут…
— Куда вы меня ведете? — кричу я охранникам.
— Пошел! — орет в ответ конвоир за моей спиной.
— Зачем тебе ботинки? Отдай их мне, — смеется солдат справа.
— А мне отдай то, что у тебя в рюкзаке. Я пошлю это домой, — говорит солдат слева.
Они хотят, чтобы я разулся, но босых ведут не в штаб, босых ведут расстреливать. Должно быть, в ботинках умирать страшнее. Они расстреляют меня, и ни единого еврея при этом не будет. Мама и Фрума-Либча никогда не узнают, что случилось со мной, они будут думать, что я жив, что я еще вернусь, а я буду лежать и гнить где-то в поле. Мама! Фрума-Либча! Теперь я могу думать сразу о вас обеих. Раньше я этого не мог…