Мамины субботы
Шрифт:
— Евреи, дайте глоток воды, — хриплю я, — глоток воды!
Парень не может поднять головы, так как тюк высотой с него самого. Он мрачно смотрит на меня из-под бровей:
— Я и сам-то не пью. Это только для мамы.
Женщина едва переставляет ноги и идет, согнувшись вдвое. Ее бессильно висящие руки почти достигают земли, будто она нащупывает дорогу пальцами. Старуха останавливается, смотрит на меня с болью и надтреснутым голосом говорит сыну:
— Не жалей глотка воды. Помоги человеку в беде.
Я бросаю на чайник испуганный взгляд, словно там плещется кровь, а не вода. Слышишь! Сам он не пьет, вода у него только для мамы…
— Бросьте тюк! —
— Где вы ее видели? — Парень медленно поворачивается с тюком на плечах и смотрит на пройденную им сонную и тихую дорогу, на которой нет ни души.
— Сын тащит наши вещи от самого Минска, — начинает плакать старуха. — Если Бог нам помог и мы уже у Борисова, то как же мы теперь все бросим?
— Никого тут нет, вам это приснилось, — говорит парень, словно мой крик, что немцы мне не померещились, убедил его в обратном. — Я вижу, что вы с запада. Вы не знаете, что это такое, — скитаться по России без одежды и постельного белья.
— Идите, молодой человек, не ждите нас, — говорит старуха и снова просит сына: — Дай ему глоток воды.
Но я уже не хочу глотка воды, я ухожу так твердо, так пылко и поспешно, что забываю про свою хромоту. Я влезаю на гору, за которой начинается пригород Борисова. Тут и там под деревьями у пулеметов лежат группки красноармейцев, но никто из них на меня не оглядывается.
Я вхожу в пригород с его деревянными домишками, кривыми, косыми, запущенными, будничными. Небольшие отряды военных движутся по улицам во всех направлениях, тащат маленькую пушку по горбатой булыжной мостовой, идут за груженными крестьянскими телегами, которые тянут усталые лошади. Телеги дребезжат, репродукторы на всех углах играют солдатские марши, в воздухе висит густая пыль, красноармейцы бредут без строя и порядка, измученные и чумазые. Я иду как в тумане, шатаясь, проталкиваясь через остатки воинских частей, между подвод, а за моей спиной тянется пройденный путь, солнечный, тихий и тайный.
Там, по шоссе, идет парень с большим тюком на плечах и жестяным чайником, заботясь о своей согбенной маме, не позволяя себе даже глотка воды. Позади них, по ту сторону леса и мшистой тьмы, бредут старуха и не отстающий от нее чужой русский солдатик-дезертир. За перевалом прошедшей ночи, по полю в окрестностях Минска бегут женщина с ребенком на руках, ее перепуганный муж и их старая покинутая мама. За спинами этих троих, за еще одним днем и одной ночью, у околицы деревушки Рекойн стоит и улыбается Фрума-Либча, а за Фрумой-Либчей сидит в Вильне в своей комнате мама, маленькая седая голубка. Хотя я все больше удаляюсь от нее, мама не становится меньше, словно она звезда.
Я слышу, как меня окликают по имени, и чья-то рука хватает меня за плечо. Это беженец из Польши.
— На, — подает он мне мой рюкзак. — А ты думал, что я его заберу.
— Откуда ты знаешь мое имя?
— Ты же просил помнить твое имя, если тебя застрелят, вот я и помню.
— Я просил тебя запомнить мое имя на случай, если меня застрелят? — Я смотрю на парня так, словно он посланец с того света и рассказывает мне, что я делал в предыдущем воплощении. — А зачем ты всю дорогу тащил мой вещмешок, если теперь ты мне его возвращаешь? Я думал, ты хочешь… Я дам тебе пару белья.
— Не нужно мне ни ваше белье, ни ваш Танах. — Его глаза снова загораются безумным гневом. — Я хочу кусок свинины, я хочу есть! Я сам не знаю, зачем убежал. Говорят, что евреи в Варшаве торгуют и живут.
Он ставит рюкзак рядом со мной и уходит, мотая головой из стороны в
Эшелон
За эшелоном идет деревянная нога. Теперь еще и деревянная нога прибавилась к длинной шеренге преследующих меня теней.
В Борисове, по дороге на вокзал, я увидел в открытом окне еврея с подстриженной черной бородой. Я зашел к нему, запыленный, измученный жарой, и попросил пить. Еврей указал мне на сени с земляным полом. Я вышел в сени и сунул голову в стоявшую на скамье кадушку с ледяной водой. Из водяного зеркала, качаясь, на меня смотрело чужое, заросшее и дикое лицо. Я пил до тех пор, пока зеркало не подернулось рябью, а ледяная вода во мне не превратилась в свинец. Смертельно усталый, я вернулся к хозяину, чтобы поблагодарить его и пару минут передохнуть. Комнатка была почти пустой, без мебели. На голом, ничем не застеленном столе лежал кусок хлеба и нож, на стене висела фотография Политбюро, принимающего парад на Красной площади. Я попросил хозяина продать мне хлеб. Он отрезал полбуханки и, когда я дал за нее три червонца, взял только десять рублей, — ровно столько, сколько хлеб стоил ему самому. Печально качая головой, еврей рассказал мне, что у него два сына и оба на фронте. Я сказал, что немец уже под Борисовым, и спросил, почему он не бежит. Мой собеседник высунул из-под стола, за которым все время сидел, деревянную ногу и вздохнул:
— Как я могу бежать?
Хромая, он вышел из-за стола, забрался на стул и снял фотографию Политбюро на параде в Москве.
Теперь его деревянная нога преследует меня, возглавляя длинный ряд тянущихся за мной теней. Я слышу ее в грохоте колес, в лязге буферов, в бестолковом звоне связывающих вагоны цепей: размеренный деревянный стук заглушает все и не утихает ни на минуту.
Все эшелоны с закрытыми вагонами уже ушли, набитые беженцами, и мы, новые толпы, бегущие из Минска и Борисова, из Вильны и Ковны, едем на открытых платформах, на которых в более спокойные времена возят камни и кирпич, железный лом и уголь. Мы лежим вповалку — всюду руки и ноги, головы и плечи. Те, кто без вещей, легко впихиваются в любой свободный уголок, а те, кто с багажом, вырывают место для своих пузатых мешков зубами и ногтями. При каждой остановке эшелона возникают скандалы. Плохо устроившиеся пассажиры хотят поменять свои тесные места. Глаза горят, лица искажены, на губах выступает пена, руки сжимаются в кулаки. Стычки длятся до тех пор, пока локомотив не засвистит, поезд не тронется и беженцы, притихшие, онемевшие и сгорбившиеся, не начнут раскачиваться под стук вагонных колес.
Я лежу на дощатом полу посреди толпы. Под головой у меня рюкзак, и я смотрю на людей, сбившихся в кучу на нашей платформе. Это заключенные, бородатые загорелые лагерники с грубыми, натруженными руками. Посреди лета они в телогрейках, ватных штанах, зимних шапках-ушанках. На боку у них грязные торбы. Они сидят покорно, подавленные и сбитые с толку, не разговаривают друг с другом и, кажется, даже сдерживают дыхание. Лагерники боятся, как бы их не заподозрили в том, что они радуются началу войны. Советская армия отступила, тюремным охранникам пришлось покинуть земли, где находились лагеря, и уголовников отпустили по домам. Теперь они смотрят, как звери, бегущие из горящего леса вместе со своими врагами охотниками и жителями окрестных сел; теперь все бегут, гонимые дымом и пламенем.