Мамонты
Шрифт:
Мне на всю жизнь впечаталась в память эта картинка с мамонтами. Я и сейчас ее вижу.
Дотянувшись до другой полки, я вытаскивал том «Отечественной войны» и погружался в другую захватывающую воображение эпоху: бородинские пушки, палящие картечью в безукоризненный строй наполеоновских гвардейцев; фельдмаршал Кутузов с подзорной трубой, как раз рассчитанной на его единственный глаз; Бонапарт в громоздкой шляпе, наблюдающий, сложа руки, за тем, как горит Москва, как летят тлеющие головешки над его треугольной шляпой…
Тогда,
Нет-нет, дом не сгорел, а сгорела дедовская библиотека. Она сгорела не в фигуральном огне войны, а в самом натуральном — сгорела в печи, потому что в городе были немцы, была зима, было нечего есть и нечем обогреться, не было дров. Ляля и Никуська замерзали. И книги летели в печь…
Но этого никто не мог предвидеть. Пока еще была лишь одна «Отечественная война». Она стояла на книжной полке над моим изголовьем.
Потом моя мама и Пушка, мой дядя, уходили на работу.
Старший брат Юра, прилежный мальчик, уходил в школу.
Ляля, жена Пушки, которая в ту пору нигде не работала, а лишь хозяйничала по дому, — умывала нас с Никуськой над мойдодыровским умывальником, куда воду заливали из ведра, а уж потом она текла из крана.
Потом нас кормили манной кашей с тарелок гарднеровского фарфора, других в доме не было.
После всего этого, покончив с докукой, мы с Никуськой, не сговариваясь, отправлялись на злодейство.
Но сперва об этих прозвищах.
Как повелось в семье Приходьков, у всех — кроме имен и отчеств — еще были удобные и понятные прозвища. Николай Андреевич был Пушкой; его старший сын Юра был Куркой, Курицей; младший Николай — Никуськой, Куськой; а я был Тюркой, Тюриком — именно так, по общему мнению, я в беззубом детстве произносил свое имя Шурик. Ну, Тюрка так Тюрка, мне было всё равно.
Теперь пора было браться за дело.
Из большой комнаты с кожаным диваном мы с Никуськой проникали в маленькую комнату, где стоял еще дедов письменный стол (за ним-то он и был сфотографирован в пенсне, с цепочкой на пузе), который теперь считался владением Юры, Курки.
В ящиках этого письменного стола лежали его школьные тетрадки, атласы, альбомы с карандашными и акварельными рисунками — наш Юрка замечательно рисовал! — еще альбомы с марками, кое-какие принадлежавшие лично ему книги, ну, и прочая бумажная мелочь — дневники, табеля со школьными отметками, похвальные грамоты…
Мы с Никуськой извлекали всё это хозяйство из ящиков и разбрасывали по комнате, стараясь подкидывать повыше, чтоб листки бумаги как можно дольше парили и трепыхались в воздухе, чтобы они приземлялись как можно дальше от своего законного места, залетали под шкаф, под кровати, чтобы их было как можно труднее и безнадежнее
Зачем мы это делали?
Чтоб досадить Курке. Мы заранее знали, как будет он, придя из школы, ахать, возмущаться, ругать нас, собирать всё по листочкам и опять укладывать на свое место, в ящики письменного стола, едва не плача от обиды…
Мы не любили Курку? Наоборот, мы обожали его! Зачем же?
Над этим вопросом я и теперь продолжаю ломать голову. Зачем?
Думаю, что в наших с Никуськой злодействах, в наших варварских действиях находил свой выход стихийный порыв, проявлялась врожденная, пока еще не осознанная и не востребованная революционная энергия того времени, в котором мы появились на свет и жили, которой было насыщено всё вокруг, которая маячила и звучала с утра до вечера — весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Зачем? Затем!
Это был протест против вопиющего классового неравенства: ведь Юрка уже ходил в школу, в третий класс, а мы с Никуськой еще и не помышляли о школе. Курка отлично рисовал, а у нас получались лишь каляки-маляки. У него были альбомы с красивыми марками, которые он увлеченно собирал, а у нас с Никуськой вообще ничего не было! Ну, как с этим примириться, как не восстать?..
Я думаю, что и Юрка в глубине души понимал справедливость нашего стихийного бунта.
Вернувшись из школы, кинув портфель, и снова, как обычно, удостоверившись в размахе случившегося погрома — возмущаясь, ругаясь, едва не плача, — он вытаскивал нас за шкирки из-под большого обеденного стола, где мы с Никуськой прятались, высказывал нам прямо в лицо всё, что он о нас думает, — а потом, сжалясь, уводил нас во двор играть в войну… Ведь ему, после школы, тоже хотелось поиграть, а с кем еще воевать, кроме нас с Никуськой? Больше никакой молодежи во дворе не было.
О, как мы самозабвенно воевали! Мы кидали друг в друга сухие сосновые шишки, которые были собраны в корзины для растопки самовара. Причем мы с Никуськой кидались просто так, куда попало, а Курка из-за щита веранды следил за нами через маленькое зеркальце, сам оставаясь невидимым и недосягаемым — вот такие военные хитрости! — а потом, высунувшись на Мгновенье, запуливал нам по шишке прямо в лоб.
Потом, к сожаленью, ему надо было идти в музыкальную школу, он хватал второпях нотную папку на шнурках, с портретом Бетховена, и убегал на занятия.
Такое же точно выпуклое изображение взлохмаченного и насупленного композитора Бетховена было на старинном пианино, оставшемся еще от дедовских времен, которое стояло в той же самой комнате, где был обеденный стол, где кожаный диван, этажерка с книгами, где висели на стене большие деревянные часы с маятником за стеклом и гулким боем.
За этим пианино Юрка разучивал этюды Черни, а потом, когда ему надоедало, учил меня играть «Собачью польку» — ти-ри-рам, пам, пам, ти-ри-рам, пам, пам, — а иногда объяснял мне нотные знаки.