Манифест персонализма
Шрифт:
Таким образом, даже несчастья того времени не смогли привить христианским слоям новый вид янсенизма. Один из комментаторов Апокалипсиса, П. Фере{100}, убедительно показывает, что это произведение, вопреки своей отнюдь не радующей людей репутации, повествует о христианской истории и о вполне оптимистических перспективах. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с заурядной и легковесной философией жизни{101}. Кому-то по душе характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Это — философия, повествующая о мрачных временах. Я же думаю, что лучше было бы определить позицию христианства как трагический оптимизм. Он не имеет ничего общего с окостенелым профетизмом, равно как и с царящим порой в ризнице благодушием. Пусть не предаются мечтаниям, опираясь на те или иные доводы, строгость которых бывает привлекательной в эпоху всеобщего безразличия. Вовсе не трудно размышлять об истории, исходя из ее истока или отправляясь от какого-нибудь вполне конкретного периода, как, например,
Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее просматривается тенденция к объединению всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий все нации и устремляющий их вперед. Притча о пшенице и плевелах{102} остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Дьявольская жатва разворачивается во времени, и его хватает, чтобы рассыпать в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом дьявольском поле с постоянным и несокрушимым упорством, шаг за шагом прорастают побеги Царства Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее, то оно дается нам в тысячелетней перспективе как подспудное и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль об ускоряющемся сползании Истории в пропасть. Оживление демонических сил к концу истории является свидетельством не завершения периода распада, а конвульсивного возврата к предшествующему состоянию, имеющему свой предел.
Думается, слишком прямолинейные аналогии все еще довлеют в расхожей интерпретации апокалипсического послания. Когда в Писании утверждается, что историческое пришествие Христа говорит о начале эсхатологического периода, то дух понимается прежде всего в самом прямом смысле — смысле утверждения. Он, если пародировать известную формулировку, забывает о том, что это начало конца может быть только концом начала. У Господа, говорит в своем Послании Петр, тысяча лет — как один день (2 Послание Петра 3:8). Вселенная, которая состоит из миллиардов звезд и длится миллиарды световых лет, которая расходует тысячи зародышей ради каждой новой жизни, как нам представляется, скорее готова потратить несколько миллионов лет для достижения равновесия в истории, нежели использовать несколько жалких веков ради опыта, который мы оставим после себя. Речь идет о первых христианах? — спросит кто-нибудь. Нет, вероятно, о нас с вами. Может быть, мы тоже с точки зрения целостной истории являем собой первобытных людей. В это легко поверить, если посмотреть вокруг себя и заглянуть внутрь себя. Я не считаю эту точку зрения более достоверной, чем другую, ей противоположную, коль скоро она судит о времени; ведь не существует общей меры для времени и вечности. Я хочу только показать, что рефлексия постигает смысл не в силу необходимости. Если же говорить о конце мира, о котором возвещают пророки, то вопрос о нем одинаково настоятельно встает в каждую историческую эпоху. Он может застать врасплох загипнотизированное своей гениальностью человечество, триумфально шествующее вперед, преодолевающее кризис за кризисом; он же может встать и перед человечеством, погрязшим в анархии и в силу этого пребывающим в плачевном состоянии. Если считают, что промыслом Божьим предполагалось смутить человека, определив его самодостаточным, то, как я полагаю, испытание его оказалось ценным как раз потому, что оно толкало человека максимально развивать свои способности, которыми Он его наделил. Позволить ему сразу же озлобиться означало бы сплутовать в игре и дать возможность легкой победы Божьему великодушию. Любые теологические рассуждения, любые интерпретации Библии не побуждают нас с большей силой, чем тот или иной исторический пример, отказаться от иллюзий наших предков, когда бы они ни жили — в 50-м или в 1000-м году. Второе пришествие Христа — это таинство; чтобы сохранить свое религиозное значение, оно должно быть полно противоречий и неясностей. Все это дает повод думать, что суетливые правоверные христиане будут верить в наступление возвещенного времени, даже если все будет рушиться вокруг, но если придет такой день, то он, как это бывает в детстве, застанет их врасплох.
Оставим теперь в стороне эту предсказанную пророками перспективу, которая не так уж занимает наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной для нас форме.
Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее сторона — это мука. Мучение,
Живущий в страхе современный человек не видит более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может создать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, неустойчивы. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире родится новое зло.
Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед двухтысячным годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года тысячного. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.
Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном характере. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.
К тому же современные экономические структуры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность, о чем свидетельствуют социологические исследования. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во Вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций; одинокий и лишенный цели человек заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать Богом, но это бесповоротно запрещено ему, и вот уже все его устремления также вызывают тошноту.
На первый взгляд, такая метафизическая опустошенность не должна бы вызывать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира, неизменно сопровождаемое как осуждением, так и восславлением, затрагивает и историю в целом, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки зрения абсурдизма мир в любой момент своего существования и для любого сознания решительнейшим образом завершен, законсервирован и лишен значения. Человечеству никогда не найти выход из этого состояния — ни в смерти, ни в преисполненной деятельности жизни. Абсурд абсурда и всё — абсурд. Какая же космическая катастрофа может привлечь наше внимание, когда рушится наше повседневное существование? Один из самых оскорбительных опытов в этом отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и рассеивается столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать собственного исчезновения, либо — что еще хуже — сделаться безразличным к собственному исчезновению.
Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является просто идеей; оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, то в нем поселяется безысходная тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь есть не идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В литературе эта тревога и этот протест возрождают высокой пробы стоицизм. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а питаемая инстинктом надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.
Нигилизм, терроризм — вот что уже тридцать лет является причиной реального беспокойства, проникая в поры изживающего себя романтизма; мы живем в постыдное время, когда разложение обществ, некогда боровшихся за освобождение человека, тайно соседствует с безумием.
Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы грандиозны, они полны энтузиазма, но — недееспособны. Что-то сдвигается с места, и тотчас на них всей своей массой обрушивается высокая волна. «Случается, что то или иное мнение становится причиной катастрофы, если оно воспринимается как единственно возможное; тогда кажется, что существование уже не имеет смысла, что все будет напрасным». Ортегаи-Гассет вслед за Ницше ссылается на эту неуправляемую реакцию, вызванную бедствием, и сравнивает ее с реакцией путешественника, передвигающегося в автомобиле, о работе мотора которого он, в сущности, ничего не знает и который вдруг терпит аварию. Он простирает руки к небу и восклицает: «Началось! Придется прождать несколько часов. Прогулка испорчена, вот незадача!» Водитель машины открывает капот, подвинчивает какую-то там гайку и — все в порядке; для путешественника это — чудо. для водителя — самое что ни на есть обычное дело.