Манон, танцовщица (сборник)
Шрифт:
Я знаю, что наши игры рождались благодаря внешним принуждениям. Как только начинался дождь, нас загоняли в дом под крышу; как только показывалось солнце, нас выставляли с любимого чердака, потому что дети должны дышать свежим воздухом. По именно эти внешние принуждения, распорядок, который нельзя было отменить, вынуждал нас продолжать игру и мысленно, позволяя вступить в общение, очеловечить и грозовой ветер, и озон, и тяжелые, набухшие дождем ветки. Мы были вынуждены их очеловечить. Вез внешних принуждений подобные отношения не возникли бы. Эти принуждения помогали нам жить особой жизнью. А теперь, когда я, взрослый человек, думаю о грозе, о солнечной погоде, о необходимости подняться на чердак, во мне возникают только зрительные, слуховые или тактильные ощущения, по они не имеют никакого продолжения и тут же исчезают, так как их не подкрепляет никакая внутренняя умственная работа. Но бывает, что свежий запах озона или черные громады туч и трепещущая листва деревьев неожиданно напомнят мне о «Шевалье Аклепо», вернут
33
33 Заметка на полях: «Условности определяют, меняют тип взаимоотношений с внешним миром и как следствие… психологию».
Я хотел бы рассмотреть и другой пример, взятый уже из моей профессии: скука в полете. Если я лечу как пассажир, то очень скоро принимаюсь зевать. Пейзажи, которые разворачивает передо мной Испания Во время пути от Тулузы до Касабланки, не имеют для меня большого значения. Я имею в виду, что они никак не воздействуют на мою внутреннюю жизнь, она от них не зависит и никак не меняется.
Отсутствие значимых точек, крупных планов, слишком яркое солнце — все делает полет монотонным.
Но стоит мне перестать быть пассажиром и вести самолет в качестве пилота, мне не до скуки. И не в том дело, что мне приходится работать руками, я привык и многое делаю механически. Дело и не в ответственности — охранник порохового склада может невыносимо скучать, — дело в том, что между мной и пейзажем внизу начинают работать отлаженные связи, и все вокруг приобретает для меня значение. Начинает действовать так называемая небесная топография, куда более значимая, чем земная, но куда менее явная, зачастую опирающаяся лишь на признаки. Белая полоса на море в этом месте говорит, что подует такой–то ветер, который на такой–то вот высоте сулит такую вот погоду. А вот эта темная масса внизу свидетельствует о новой стратегической задаче, знаменуя трехмерное пространство, куда предстоит войти. Этот ветер будет меня поднимать, этот тормозить, а в сумерках я смогу определить по виду крепости, исчезнет ли горизонт или, наоборот, будет виден совершенно отчетливо. Так жестокая необходимость заставляет весь мир говорить со мной и наполняет мою жизнь смыслом.
Работая в компании Аэропосталь, я летал на пиши Касабланка — Дакар. Летали мы тогда над враждебной нам Сахарой. Летали на старых «бреге» четырнадцатой модели, производства 1916 года, с весьма ненадежными моторами. Страхуясь на случай поломки, мы летали группами по два самолета. Если один аппарат терпел аварию и падал вниз, второй экипаж спасал его от воинственных мавров. Случалось, что, не найдя подходящей площадки для посадки, терпел аварию и сопровождающий самолет, и тогда летчиков убивали или брали в плен, и они ждали, всматриваясь долгие дни в пустое небо, зная, что где–то там, в этом синем океане, уже движется самолет, отправленный на их поиски.
Я уверен: спроси любого из моих товарищей, которые хоть немного, но летали в те времена, какой период в своей жизни кажется им лучшим, они назовут именно то давнее время, потому что тысячи нитей связывали тогда пилота с землей, потому что тогда были значимы даже малейшие детали. (Например, клочки скудной травы в Сахаре свидетельствовали, что здесь прошел дождь, а еще, что скорее всего именно здесь и находятся кочевники со своими верблюдами и, конечно же, ружьями.) Что может быть однообразнее пустыни Сахары? Но условия, в которых мы летали, устанавливали с этой пустыней такие мощные, такие разнообразные связи, что наша внутренняя жизнь становилась несоизмеримо богаче. Возьмем, например, песок. Так ли уж сильно меняется его цвет? Но когда мотор у тебя может отказать в любую секунду, ты все время помнишь о возможной посадке и пристально следишь за песчаными полосами внизу. Малейшее изменение цвета говорит тебе о состоянии песка: сухой он или влажный, тверд или зыбуч. Как важны были для нас эти оттенки, как они были зримы. Все описанное мной можно выразить одной фразой: «Ненадежный мотор делает Сахару нескучной».
Хочу подчеркнуть два пункта. Выведенная мной аксиома, которая для меня неоспорима, вовсе не означает, что ненадежные моторы лучше надежных. Все мы без колебаний выбрали бы хороший мотор. Мы все были против плохих моторов. Но вот тут–то и кроется главная проблема. Ведь я, уже все понимая, все–таки, ни секунды не колеблясь, выбираю надежный мотор, хотя знаю, что ненадежный доставлял мне больше радости, напрягая меня до крайности, делая мою внутреннюю жизнь необычайно интенсивной. Это первое.
И второе. Я подчеркиваю, речь идет не о приобретении знаний, хотя само собой разумеется, что необходимость, которая заставляет летчика внимательно наблюдать за песком, увеличивает его знания о песке. Теперешние летчики не знают о песке и десятой доли того, что знали мы, но знания сами по себе нейтральны и не обладают психологическим воздействием. Воздействуют на внутреннюю жизнь внешние принуждения, произвольные и неоспоримые. Несмотря на все мои познания о песке, если я смотрю на него сегодня, я скучаю.
Еще
34
34 «[Насилие], садизм, желание пугающее и невозможное общаться с себе подобными. Я вспоминаю о горячем чае в маленьком гостиничном номере, и это было единственное, что связывало меня с внешним миром, потому что все было серым, тусклым, безликим, и даже отопление в номере не работало». Ниже «Барьеры Маргарет Кеннеди существуют в самом деле как барьеры, а не как символы».
35
35 На полях: «корабельная каюта/ вентилятор/ обновление».
Два года тому назад, вернувшись из Южной Америки, я, храня счастливые воспоминания о полетах с почтой, снова попросился на линию Касабланка — Дакар. Так явственно жило во мне ощущение этой надежды, растворенной в воздухе и неведомо почему бывшей главным нервом нашей жизни. Мы словно бы соприкасались с особым магическим миром. (Туристу никогда с ним не соприкоснуться.) С двумя моими товарищами, Гийоме и Ригелем, я потерпел аварию и провел ночь в Мавритании, в маленьком форте, откуда старик–сержант с отрядом из пятнадцати сенегальцев наблюдал за пустыней, как наблюдают с маяка за морем. Мы провели эту ночь, сидя на башне, опустив ноги в пустоту безграничной пустыни. В этой бескрайности таился язык, знакомый морякам, и я потихоньку начал постигать его. И вдруг ночь перерезал вой одинокого шакала, — нота, знак, разом открывший нам, как далек от нас горизонт и как нежданно то, что мы можем встретить, сидя в ожидании неведомого [36] . В зыбком мраке ночи казалось, что воют даже волны песка. Я сохранил живую память об этой жизни, мы тогда постоянно говорили о чуде, по–другому никак не назовешь этого ощущения — ощущения близкого чуда, близкой дружбы, чего–то неведомого, идущего из пустыни [37] .
36
36 На обороте предыдущего листка: «Миф юности, молодые люди возвращаются в родной дом, чтобы оказаться среди привычных условностей и обрести смысл жизни. Они правы».
37
37 На полях: «Истинные трагедии касаются болезни или смерти… — но это только для западной цивилизации и еще для семьи/ Откровение и творчество человека».
Я помню, как приземлялся на плато Рио дель Оро. На площадки этих усеченных конусов с такими отвесными склонами, что до них не добирался не только ни один европеец, но ни один человек вообще, и только ветры миллионы веков подряд выветривали горные вершины. Поверхность этих выветренных гор была всегда [нрзб.] и однородна, и тянулась иной раз на сотни километров. Она была гладкой, совершенно гладкой, без малейшей неровности и сложена из крошечных ракушек, без единой травинки, без единого камешка. Слой ракушек достигал трех сотен метров, и по мере того, как мы спускались к подножию плато — а такое иной раз бывало возможно, по причине разлома, — ракушки, становясь все древнее и хрупче, крепче спаивались и внизу превращались в камень, в котором мы, не будучи геологами, уже не различали никаких ракушек.
И вот это девственное, гладкое, будто скатерть, плато, обращенное к звездам, не знавшее ни следов зверей, ни следов человека, наполняло меня ощущением пространственной, небывалой тишины. И еще значимости отдельной личной судьбы, потому что человек на нем ощущает себя особой ценностью, которую словно бы достали из породы, единственной, под взглядами звезд на этом голом нетронутом полотне — полной противоположности густому лесу или болоту, в которых напор жизни лишает человека веры в себя, веры в собственные мысли. Здесь он отдален от тягостной родственности, где ощущает себя только ячейкой. Ночью на плато в одиночестве среди каменного холода под холодным светом звезд так явственно чувствуешь свое тепло и свои мысли.