Марина Цветаева. Неправильная любовь
Шрифт:
Она жила ради этих ниточек связи с родными, ради Мура, которого надо было кормить, одевать, учить. Большой, с виду крепкий мальчик, чрезвычайно одаренный от природы, на скудном питании быстро исхудал и начал болеть. Сбивал с ног ненавистный Марине быт. Исхитрившись, быт захватил границы литературы. В него вошли и пригретые властью литераторы, составлявшие потенциальных «кормильцев» отверженных. С наслаждением начальственные «инженеры человеческих душ» давали понять просительнице Цветаевой ее место — место изгоя и чуждого элемента. Коварно заманивали возможностью публикации и лихо уничтожали уже подготовленную Мариной со святым старанием книгу. Она и сама многого не понимала. Как составить сборник? Что пройдет теперь, здесь,а что лучше и не показывать? Не понимала элементарного — разве такая поэзия нужна
Мало-помалу жизнь брала измором, и Марина с ее физической выносливостью и стальным стержнем воли начинала сдавать. Ведь каждый день знать, что своего угла нет и погонят на улицу, а Мур такой болезненный. Ведь подбирать гнилую луковку на суп и высиживать очереди за копеечным гонораром… Ведь не знать, живы ли муж и дочь, а если да — то что с ними творится сейчас? — нелегко.
Родная, любимая Москва не приняла Цветаеву, ничего ей не дала, кроме горя, холода и унижений. Многие из высокопоставленных лиц, к которым она ходила вымаливать угол, высокомерно спрашивали Марину: что дает ей право претендовать на «жилплощадь» в Первопрестольной?
— Вы-то сами, Марина Ивановна, что такого дали Москве, чтобы претендовать? Жили по Парижам — и нате — явились!
Цветаева ответила только один раз — всем:
«Что «я-то сама» дала Москве? «Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный Странноприимный дом…» — «У меня в Москве — купола горят…» — «Купола — вокруг, облака — вокруг…» — «Семь холмов — как семь колоколов…» — много еще! — не помню, и помнить — не мне. Но даже — не напиши я стихи о Москве — я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги которого в ее лучшей библиотеке. Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, который снесен) претендую — на письменный стол, под которым пол, над которым потолок и вокруг которого 4 стены. Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право Избрания. И в глубоком двойном смысле — я дала Москве то, что я в ней родилась».
Она написала это в заявлении в Союз писателей, а надо бы в передовицу «Правды», по всем радиостанциям Советского Союза, по всем звонницам с небесными голосами…
Скитания, унижения, новая ступень нищенства, положение приблудной побирушки при Союзе писателей ломали Марину — она падала и падала со своего пьедестала. Разрушение Поэта (стихи ушли), разрушение личности — стержня ее царственной — от Света и Тьмы инакости. Держаться не за что. Место, которое занимали стихи, занял СТРАХ. Страх безличным анонимом подстерегал близорукую женщину в безумии незнакомого города. Она шарахалась от машин, лифтов, телефонов, перебегала с замиранием сердца улицы, скользила по лицам невидящим взглядом. Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!» — негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались худоба, стремительная походка и серебряные запястья.
Нарастающий ужас усилило то, что и вообразить было трудно: фашисты наступают! Москву бомбят! Мур на крыше ловит фугаски!
Эвакуация писателей в Ташкент! Попасть с ними
Ей пытаются помочь — но она уже потеряла ориентиры. Как ребенок, долго кружившийся на дворовой карусели и сброшенный в пыль. Он нетвердо держится на ногах, пытаясь остановить, поймать в фокус, несущийся мимо, расплывающийся, ускользающий мир.
Цветаева с некоторым трудом узнает знакомых людей, плохо понимает, о чем говорят, шарахается в разные стороны, меняя ежеминутно решения» Незрячие, остановившиеся, лишь страхом наполненные глаза смотрят в пространство. Она словно сосредоточена на чем-то своем, боится потерять важную мысль. Мысль — вернее — одержимость уже была: она видела открытую к спасению дверь и торопилась выскользнуть в нее.
Цветаеву с сыном поселяют в пыльном прибрежном городке Елабуга. Угол за перегородкой в избе. Но ужас не оставляет: где взять работу? Где найти школу для Мура? Ужас уже захватил ее целиком, и ничем помочь нельзя: все страшит, все превращается в пытку. Марина Ивановна мечется из последних сил: едет в Чистополь, где для нее добиваются места посудомойки в писательской столовой, которая неизвестно когда еще будет открыта! Есть за что уцепиться. Доброжелатели обещают приютить ее в Чистополе, Мура берутся пристроить в школу. Вроде, поняла, благодарила. Обещала незамедлительно вернуться. Смотрела странно, ушла внезапно, не попрощавшись.
Какие-то женщины видели на палубе пароходика, идущего в Елабугу, старуху с исплаканным одеревеневшим лицом — она пыталась продать клубочки яркой шерсти.
Колесный пароходик на мутно-глинистой Каме, заплеванная палуба, мешочники, блеющие бараны. Высокий красивый блондин в белом костюме и безукоризненных туфлях похож на ряженого опереточного графа. Чуть поодаль невысокая женщина торгует шерстью. Клубки рассыпаются по палубе. Кинувшись на колени, она старается поймать моточки, догоняя их на четвереньках. Нелепая, испуганная — не упали бы за борт! Ей помогают. Парень в белом отошел к парапету, словно его это не касается, повернулся спиной. А потом небрежно, нехотя, взял у женщины лепешку с сыром, которую она выменяла на шерсть. В углу за мотками канатов ел жадно — всегда был голоден, а она смотрела. Как смотрела? Он решил, что когда станет великим писателем, непременно опишет это КАК. В нем не одна жизнь. В нем жизни всех их — Мейнов, Цветаевых, Эфронов, все грандиозное, невероятно-нелепое прошлое, неописуемый кошмар настоящего, — все, что человек может, должен свершить. Что было и что скоро случится. Может, открытая рана материнского сердца лучше, чем льдисто-зеленоватые глаза Марины, смотрящие, как ест самое любимое существо в мире, видела сейчас тень того весеннего дня 1944 года, когда ее сын, ее Георгий — солдат Красной армии — будет убит в сражении за русскую деревеньку? А с ним уйдет трагическая, никогда уже не написанная повесть душевного вызревания в муках сиротства исключительно одаренного, так рано «отозванного» от земных свершений юноши?
31 августа в воскресенье, когда все ушли из дома, Марина Ивановна повесилась в сенях елабужского дома. Давно шутила: «Хожу, везде примериваюсь». Мысль о самоубийстве казалась ей уродливой. Исчезнуть, не быть — так надлежит покидать мир человеку. А тут сразу — без примерки. Всерьез.
И записки на столе: Асеевым в Чистополь, чтобы взяли к себе Мура. «Я для него больше ничего не могу и только его гублю… у меня в сумке 450 р. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает. А меня — простите. Не вынесла».
«Мурлыга, прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить… передай папе и Але, что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Сюда можно присовокупить и слова, написанные Мариной немного раньше:
«Меня жизнь за этот год — добила. Исхода не вижу. Взываю к помощи.
Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу — и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится».