Марина Цветаева. Неправильная любовь
Шрифт:
«Никогда я не буду уже так счастлива…»
Смеясь и шумя, расходились дачники, встретившие своих, их Ждали оранжевые абажуры на верандах, самовар, чай с ватрушкой и глупые разговоры о завязях кабачков и нашествии муравьев… Какое невероятное счастье!
«Неужели в этой стране хоть кто-то не дрожит, не прислушивается к шуршанию шин по дорожкам?» — думала Марина.
«Неужели я один умудрился влезть в самый омут и погубить всех?» — думал Сергей.
«Сказочное везение, что мы встретили друг друга и впереди огромная жизнь!» — думали вместе обнявшиеся Аля и Муля.
Мур прокручивал русский вариант стиха Рембо. Он решил стать филологом и заниматься переводами.
Пес Жирняга встречал всех еще у поворота, виляя обрубком хвоста и высоко подпрыгивая.
Он
Они умудрялись найти радость в издевательски тягостной атмосфере — «у бездны страшной на краю». Были вечера и разговоры у камина, Цветаева читала свои стихи и пушкинские переводы, а знаменитый актер Д.Н. Журавлев отрывки из «Войны и мира» Толстого. Цветаеву согревали прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), «возвращенкой», сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина. Она запомнила яркую радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку. Так и застыла в памяти картинка: у водяного хоровода золотых теток, под радугой брызг смеющаяся Аля в красном чешском платке, подаренном Мариной, и держащий ее за руку молодой мужчина с мокрым кудрявым чубом и ослепительно-счастливой улыбкой. Благослови их, Господи…
Эти месяцы Цветаева пребывала в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу, никому не показываясь» — она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу, опасаясь навредить людям контактами со своей опороченной персоной. Но желание вопреки всему встретиться с Пастернаком — заноза в сердце, не дающая покоя. Она позвонила, он обещал приехать, но друзья Борису Леонидовичу отсоветовали. Марина поняла, что посещение дачи НКВД и впрямь опрометчивый поступок для поэта. Но встреча все же состоялась. В тесной комнатке Елизаветы Яковлевны Эфрон, отважно принимавшей у себя опальную родственницу.
Внешность Марины удивила золовку — «она была совершенно иная, дамская. В нормальном платье, гладкая (без челки, вся в «невидимках»), аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Борис Леонидович — огромный, уже в дверях и совершенно немыслимый в тесной двухкоечной «каюте», чувствовал себя неловко. После 13-летней эпистолярной дружбы-любви-страсти — поразительной по интенсивности, взлетам, провалам, уникальной по качеству литературного мастерства — случилась встреча реальная. На столе синие чашечки с золотыми донышками. На подоконнике скудная герань. А у окна — нога на ногу — юноша с презрительным лицом листает какую-то старую книгу на английском языке.
— Собрались все же приехать, — Борис Леонидович поцеловал трудовую руку Марины и положил на стол букет изрядно привядших ромашек. — Полем шел, они так весело стояли… Поздно… — Он сел на резко взвизгнувшую кровать и повторил: — Поздно… — Очевидно, не только про ромашки.
— А мы их оживим! — забрав цветы, Елизавета Яковлевна исчезла на кухне.
— Если б не моя подлая дочь… — Марина осеклась, умерила накал злости. — Аля заманивала хвалебными письмами. Уговорила вернуться… Не сказала даже, что сестра арестована.
— Марина Ивановна, здесь теперь много вещей, о которых не принято говорить и писать, — мягко напомнил Пастернак.
Они помолчали, все еще ощущая ту связь, что позволяла не объяснять, сколько всего — глупого, умного, звездного, земного, обидного и прочего — целиком мирозданческого — скрыто в коротком «поздно».
Она коротко взглянула в его лицо туземного бога, взглянула, как выстрелила, и он понял немой вопрос: «Что же ты молчал?» И так же взглядом ответил: «Не мог…» Л поговорить надо было так о многом! О том, что Марина Ивановна после семнадцати лет эмиграции оказалась в родной Москве. Но это место не было Родиной. Это место не было даже пепелищем родины. Опухоль — злокачественная, хищная, затягивала жертв. А Сережа? Да разве он мог противостоять жесткой, отлаженной машине?
А литература? Писали о другом, писали по-другому. Писали передовики производства и малограмотные строители. Зачем? О чем? О победах народа и партии, которые едины. О международной солидарности и успехах соцсоревнования…
Молчали долго, «выкрикивая» без слов весь этот сумбур мыслей… Прощаясь, Марина видела кричащий вопрос в виноватых глазах Бориса: «Зачем?!!!»
— Я не могла бросить Сережу. Это не выбор. Это судьба.
Первой забрали Алю. Только через год после того раннего утра, когда Аля в вязаной цветной жилетке выбежала по дорожке с желтыми сосновыми иглами к ждавшей ее черной машине, Марина смогла записать пережитое: «Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю — с содроганием. Между последней строкой и этой, первой — 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го — в Болшево, свидание с больным Сережей. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. «Коммуна» (за керосином); Сережа покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь — кто' я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. Обертон, унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, дрова — дни идут, Мурину школу — дни идут, бумагу — дни идут. И — отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь Сережи. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день, Когда — писать? Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез — в посудный таз. Не за кого держаться. Все уходит из рук. Начинаю понимать, что Сережа — бессилен, совсем, во всем. (Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче.) 27-го в ночь, к утру, арест Али. — Московский Уголовный Розыск. Проверка паспортов. Открываю — я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажигается электричество) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатских. Комендант. (Да, накануне, молодой человек, стучавший в окно в 5 часов утра — спрашивает, кто здесь живет…) — А теперь мы будем делать обыск. — (Постепенно — понимаю.)
Аля — веселая, держится браво. Отшучивается. Ноги из-под кровати, в узких «ботинках». Ноги — из-под всего. Скверность — лиц: волчье-змеиное. — Где же Ваш альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома. — У каждой барышни должен быть альбом. (Дальше, позже: — Ни ножниц, ни ножа… Аля: — Ни булавок, ни иголок, ничего колющего и режущего.) Книги. Вырывают страницы с надписями. Аля, наконец, со слезами (но и улыбкой): — Вот, мама, и Ваша Colett поехала! (Взяла у меня на ночь Colett — La Maison de Claudine.) Забыла: последнее счастливое видение ее — дня за 4 — на Сельскохозяйственной выставке, «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке. Сияла. Хочет уйти в «босоножках» (подошвы на ремнях) — Муля убеждает надеть полуботинки. Нина Николаевна приносит чай и дает ей голубое одеяло — вместо шали. Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы — арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»
Аля выйдет на свободу только через 16 лет — седая, больная, потерявшая всех близких. «Счастливой я была — за всю свою жизнь — только в то лето… До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье».
В записях Цветаевой почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты? Или сердце сжало настолько, что он побоялся усугубить сцену своей безвременной кончиной?
На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку, добился приема у высокого начальства. Там требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и сказал в начальственное лицо как плюнул: