Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
Можно указать еще ряд параллелей между «Барабаном» и «Снигирем». Оба стихотворения основаны на синкопированной ритмической схеме дактилической строки, подражающей военному маршу; в обоих рифмовка выходит за пределы отдельных строф и связывает в единое целое все сегменты поэтического текста. Близки они и интонационно: стихотворение Державина почти все составлено из вопрошаний, оно ими начинается («Что ты заводишь песню военну / Флейте подобно, милый снигирь?») и заканчивается («…что воевать?»). Цветаева, вообще значительно более склонная к восклицательному модусу, чем к вопросительному, также обрамляет свое стихотворение знаками вопроса[49]. Время действия стихотворения Цветаевой, как и Державина, – май месяц, а использованный ею образ банальной свирели, на которой играет пастушка-поэтесса, резонирует с державинским сравнением неуместно легкомысленной песни снегиря с флейтой (собственно, слово свирель обладает фонетическим сходством со словом снигирь, на что Цветаева, с ее параномастическим
Прочитанное в свете «Снигиря» стихотворение Цветаевой звучит как дерзкий ответ на повторные вопрошания и упреки Державина снегирю, зачем тот поет, как можно петь перед лицом такой потери: «Полно петь песню военну, снигирь! / Бранна музыка днесь не забавна, / Слышен отвсюду томный вой лир». Цветаева отвечает на незначащую, состоящую из повторов песню снигиря/свирели своим собственным, неповторимым барабанным боем. Она поет, несмотря на свою мнимую «женскую нехватку», более того, благодаря ей; собственно, именно эта нехватка воодушевляет ее поэтический порыв и гонит ее к последним рубежам захватываемых поэтических территорий. Противопоставляя утраченной со смертью Суворова мужественности («…везде первым в мужестве строгом») свою собственную, вызывающе романтическую исключительность андрогина («Быть барабанщиком! Всех впереди!»), она вовлекает Державина в прямой диалог – диалог равных. Не случайно следы «Снигиря» в «Барабане» закамуфлированы, не сразу бросаются в глаза, не могут быть однозначно продемонстрированы – причина в том, что Цветаева занята здесь не механическим копированием, а самостоятельным, автономным творением – через вдохновляющее посредство поэтического диалога – собственного манифеста и личной неповторимой поэтики.
Именно поэтому Цветаева не просто строит «Барабан» по образцу державинского стихотворения, но модифицирует, варьирует, подправляет источник и дает свои ответы на его вопрошания. Державин нужен ей затем, чтобы вписать свое стихотворение в определенную поэтическую линию преемственности и придать ему цель, ценность и значение, соотнесенное с контекстом поэтической традиции; одновременно она должна подвергнуть высказывание Державина трансформации, приспособив его к собственным потребностям, связанным с ее гендерной принадлежностью. Присутствие «Снигиря» в качестве фона для «Барабана», как и присутствие Державина (и других поэтов), марширующих за спиной девочки-«барабанщика» в стихотворении Цветаевой, сами по себе спасают от угрозы одиночества. Отмечу, что в поэтическом мире Цветаевой другим стихотворцам обеспечена та же автономная субъектность, которую юный поэт отстаивает для себя – в вечном противостоянии с «миром» в целом, которому она придает лишь статус объекта – и, следовательно, только поэты имеют возможность стать рядом с ней. Так, пытаясь выработать собственный поэтический миф, она оказывается глубоко вовлеченной в альтернативные поэтические мифологии и картины мира. Одновременно, о чем свидетельствует метод работы Цветаевой с державинским «Снигирем» в стихотворении «Барабан», эти «другие» поэты будут в ее творческом воображении преображены, радикально переосмыслены и перестроены[50].
Снова и снова в ходе своего творческого развития Цветаева возвращается к ощущаемому ею аксиоматическому конфликту между ее полом и стихами; она пытается преодолеть ведущую к одиночеству позицию поэтического «я» – «все или ничего», на которую ее обрекает ее гендерная принадлежность, – преодолеть посредством творческого, диалогического (порой не без манипулирования) общения с другими крупными поэтическими фигурами. Поскольку в большинстве случаев ее поэтические собеседники, в отличие от Державина, принадлежат к кругу современников, эти творческие встречи она наполняет как поэтическим, так и эротическим смыслом, используя неутолимые желания плоти как метафору недоступности для нее непосредственного погружения в переживания и события реальной жизни. Отношения Цветаевой с другими поэтами, как реальные, так и воображаемые, разыгрываются по законам непростой диалектики одиночества (необходимого для сохранения цельности ее поэтической личности) и жажды любви (недоступной из-за оксюморонного соединения в поэте гендера и гения), – жажды, которая так часто в ее жизни сублимируется в чувство поэтической близости. Посредством оркестрованных ею диалогов с другими поэтами – одновременно в сфере творчества и в сфере чувства – она утверждает право на свое место в этом поэтическом братстве, порождая при этом все новые варианты мифа своего поэтического гения. Мифологизированное взаимодействие Цветаевой с другими поэтами ее эпохи составляет центральную тему настоящего исследования.
Проблема «инакости» и мифопоэтика Цветаевой: Предварительные замечания
Цветаевой необходим такой архетип, где действующие лица не были бы совершенно самостоятельными, отдельными исполнителями, а связывались бы определенными мифическими отношениями, обеспечивающими парадоксальную свободу и возможность обретения нового смысла, новой речи. Иными словами, в поэзии она стремится сублимировать потребность определения себя относительно
О мифопоэтике Цветаевой много писали; один из ее корреспондентов, эмигрантский писатель Роман Гуль, даже назвал ее «мифоманьяком». Однако, как показывает проанализированное ранее стихотворение «Барабан», Цветаева не просто адаптирует или «присваивает» поэтические мифы, созданные другими, но в полной мере их обживает, выходя далеко за границы их своевольного переосмысления и достигая точки невозврата, когда миф уже сам, так сказать, начинает «читать» ее[51]. Ольга Питерс Хейсти в своей книге «Орфические путешествия Цветаевой в мирах слова» убедительно и с большой глубиной показала, в какой степени поэтическая мысль Цветаева организована мифологическими паттернами:
«В творчестве Цветаевой миф приобретает парадигматическую функцию, прежде всего в структурировании знаков окружающего мира. Внешне случайные и хаотичные детали повседневности кристаллизуются вокруг мифологических сюжетов в согласованные, связные структуры. Иными словами, миф служит Цветаевой не источником особого рода аллегоризации, но скорее поводом к типологическому мышлению. Он дает творческую рамку, паттерн и формулы, посредством которых разные грани реальности собираются в понятное целое»[52].
Тонкое и основательное исследование Хэйсти мифа об Орфее в творчестве Цветаевой оказало значительное влияние на мое представление о поэтике Цветаевой; однако, несмотря на упоминание гендерных вопросов в связи с Эвридикой, Офелией и Кумской сивиллой, Хейсти все же не затрагивает сложного вопроса о том, как именно Цветаевой в конце концов удается на деле взяться за собственное орфическое предприятие, невзирая на то, что она женщина. Для понимания борьбы Цветаевой с «гендерным вопросом» ключевым является, как мне представляется, другой миф. А именно, сложное отношение Цветаевой к «инакости», возникающее из ее размышлений о своей «женскости», тесно связано с ее попытками вписать себя в сюжет фундаментального мифа об обретении поэтического вдохновения – мифа о поэте (мужчине) и его музе (женщине).
Отправная точка моего исследования и центральная тема первой главы – эксплицитные поиски Цветаевой музы в ее лирических циклах 1916 года к Александру Блоку и Анне Ахматовой. Открытия этих циклов в конечном счете не удовлетворили Цветаеву; за ними в январе 1921 года последовала поэма «На Красном Коне», где дано оригинальное мифологическое разрешение их проблематики. В первой главе я говорю о том, что Цветаева, чувствуя некоторую угрозу независимости своей поэтической позиции со стороны двух ее любимейших соперников по ремеслу и полная решимости по-своему, не так, как они, разрешить дилемму вдохновения, уходит от прямого поэтического диалога в область фантазии. Созданный ее воображением суровый мужчина, исполняющий роль музы, одновременно избран и предопределен, а неразрешимые психологические противопоставления реальной жизни (я и другой, активность и пассивность, сексуальное и духовное и проч.) получают мощную и беспокоящую поэтическую реализацию, растворяясь в могучем потоке воплощенной поэзии. Не только язык, но и телесный опыт и вся реальность вообще воспринимаются как система свободно подвешенных знаков, которыми поэт может манипулировать по своему усмотрению. В процессе этой рискованной, но полной воодушевления деятельности та тонкая грань между безднами, по которой идет Цветаева, превращается в характерный для нее вертикально устремленный «вектор» вдохновения, дающий возможность поэтического взлета.
Во второй главе от рассуждений о поиске Цветаевой музы и работающей модели мифа об обретении вдохновения я перехожу к более конкретной истории – истории об отважном бунте Психеи (в своеобразном переосмыслении этого мифа Цветаевой) против ее божественного супруга Амура (Эроса), предпринятом ею ради того, чтобы вырваться из сферы темной телесности, сексуальности и женской чувственности в высший мир просветленного сознания, что, в конечном счете, ведет к достижению бессмертия. В моем понимании этот миф, в котором сконцентрированы фундаментальные парадоксы дара Цветаевой, становится текстом-матрицей для ее страстного эпистолярного общения с Борисом Пастернаком и лежит в основании многочисленных посвященных ему поэтических произведений, прежде всего цикла 1923 года «Провода». Миф о Психее не только дает Цветаевой способ выразить глубокую психологическую и эмоциональную неудовлетворенность, которую вызывает в ней нереализуемая страсть к Пастернаку, но и снабжает ее повествовательной моделью, обеспечивающей мандат на то, чтобы сохранить основополагающее одиночество, – одиночество, связанное посредством мифа с поэтическим гением. Иными словами, будущее поэтическое бессмертие достигается ценой сегодняшнего отказа от желания, поскольку для женщины-поэта чувственное соединение с возлюбленным, грозящее вернуть ее к состоянию объекта, равносильно творческой гибели. В конечном счете, отношения Цветаевой с Пастернаком – несомненно, наиболее взаимные из всех ее связей с другими поэтами, и сверх того, в наибольшей степени обещавшие залечить разрывы в ее самости – остаются незавершенными и таким образом лишь углубляют те самые трещины, которые могли бы заделать.