Марина Цветаева
Шрифт:
Эти месяцы Цветаева жила в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу никому не показываясь» – она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу. Конечно, она хотела видеть Пастернака – на его душевную близость и поддержку она рассчитывала больше всего. Подробностей их первой встречи мы не знаем, но ей предшествовал эпизод, рассказанный мне Еленой Ефимовной Тагер: «Вдруг раздается телефонный звонок. Звонит Пастернак и говорит: приехала Марина Ивановна и зовет меня к себе приехать. Но я встретил Каверина и ... [другого писателя, чье имя Е. Е. Тагер не запомнила. – В. Ш.] и они мне сказали, чтобы я ни в коем случае не ездил. Это опасно... Я не поехал». Е. Е. Тагер вспоминала, как ее потрясла эта «трусость», как она тут же по телефону высказала Пастернаку свое негодование: как это возможно – приехала Цветаева, а вы сомневаетесь, должны ли к ней поехать? Может ли быть – чтобы вы не поехали к Цветаевой?.. Только положив трубку, она, по ее словам, опомнилась и стала корить себя: вдруг это на самом деле опасно – видеться с Цветаевой? Вдруг с Пастернаком из-за этого случится что-нибудь ужасное, и она
«Помню, как я бежала, – говорила Вера Клавдиевна. – Там Марина сидит, совершенно другая, дамская. В нормальном платье, гладкая, аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Я спросила Звягинцеву, как они встретились – тепло или как чужие? «Настороженно», – ответила она. Звягинцева точно заметила, что Цветаева вернулась «совершенно другая» – дело, конечно, не в том, что она стала «дамская», не во внешней перемене и даже не в изначально-трагическом восприятии мира Цветаевой в отличие от всеприемлющего и радостного – Звягинцевой.
«Настороженность» была связана с душевным состоянием Цветаевой, «чувством жути», о котором она могла говорить только с тетрадью. Никакое умозрительное знание и трезвость взгляда и понимания не могли дать настоящего представления о том, что она увидит на родине, и – главное – о том, как изменились здесь люди. Это дано почувствовать только непосредственно. Может быть, именно с этим связаны запомнившиеся Звягинцевой слова «моя подлая дочь»? Звягинцева толковала их как негодование на то, что Аля «уговорила ее вернуться»; не исключено, что Цветаева возмущалась тем, что в письмах дочь не дала знать, что арестована Анастасия Ивановна и какие непредставимые изменения произошли на родине. Но как бы Аля сделала это в письмах, проходивших цензуру в заграничном отделе НКВД?
Цветаева была готова встретиться кое с кем из старых знакомых, но не все осмелились поддерживать с ней отношения, как Звягинцева. М. И. Гринева прямо признаётся: «Я не решаюсь...» Встречаться с только что вернувшейся эмигранткой было небезопасно. Со своей обостренной чуткостью Цветаева чувствовала это и не навязывалась, не хотела ставить других в неловкое положение.
Болшевская «передышка» оказалась короткой – ее перебил арест Али в ночь с 27 на 28 августа 1939 года. Отношения Цветаевой с дочерью оставались отчужденными; она отмечает: «Энигматическая Аля, ее накладное веселье...» Ситуация убивала жизнерадостность. После открытия архивов КГБ стало известно, что и Алю, и ее друга Мулю (Самуила Давыдовича Гуревича) вынуждали сообщать о посетителях и разговорах на болшевской даче – не это ли было причиной Алиной «энигматичности»? В предотъездном письме к В. И. Лебедеву она с наивной уверенностью говорила: «Ни по какой иной – кроме художественной – линии – я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля». Теперь «чужая и сильная воля» бесцеремонно вторгалась в ее жизнь и отношения с самыми близкими ей людьми, и она не могла противостоять ей. Несомненно, мать и дочь испытывали тревогу за судьбу семьи и таили ее друг от друга. Но Аля постоянно бывала в Болшеве, часто с Мулей, которого любила, и с друзьями. Ее арест стал первой в череде катастроф на болшевской даче; он перечеркнул любые сложности между ними.
Только через год Цветаева решилась записать события этой страшной ночи. Поражает не только цепкость ее восприятия и памяти, но достоинство и мужество, с какими ведут себя в этой ситуации жертвы НКВД.
«Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю – с содроганием.
Между последней строкой и этой, первой – 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го – в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. «Коммуна» (за керосином) С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Сердце: шприцы. Т. S. F. [так Цветаева называет радио. – В. Ш.] .Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь – кто я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (NB! Всё это – для моейпамяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество.Единственный, кто сжалился – она: самастала вытирать посуду. (Посудная вода и слезы.)
Обертон, унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, дрова – дни идут, Мурину школу – дни идут, бумагу – дни идут. И – отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать??
Девчонка Шура. Впервые – чувство чужойкухни. М<или>ция: почему у всех разные фамилии? Повестки из суда: чья – дача? Безумная жара, к<отор>ой не замечаю: ручьи пота и слез – в посудный таз. Не за кого держаться. Всё уходит из рук. Начинаю понимать, что С<ережа> – бессилен, совсем, во всём. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели: такие чудные рубашки! – «Я на Вас смотрел».)
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь, к утру, арест Али. – М<осковский> У<головный> Р<озыск>. Проверка паспортов. Открываю – я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажиг<ается>
Забыла: последнее счастливое видение ее – дня за 4 – на Сельскохоз<яйственной> выставке, «колхозницей», в красном чешском платке – моем подарке. Сияла.
Хочет уйти в «босоножках» (подошвы на ремнях) – Муля убеждает надеть полуботинки. Нина Ник<олаевна> [Клепинина. – В. Ш.] приносит чай и дает ей голубое одеяло – вместо шали.
Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы – арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я – Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы...» [239]
239
РГАЛИ. Фонд 1190, оп. 3, ед. хр. 32. Эта запись из тетради М. И. Цветаевой цитировалась в различных изданиях – с купюрами и значительными разночтениями. Я привожу ее полностью по имеющейся у меня ксерокопии с оригинала.
Самое существенное то, что Цветаева не побоялась записать событие с присущей ей точностью: подробно и называя всё своими именами. В прежних публикациях вместо слов «арест Али» печаталось «отъезд Али», что давало повод думать, будто Цветаева прибегает к эвфемизмам. На самом деле – она сообщает важные детали подобных событий: молодой человек, накануне ночью уточняющий адрес завтрашнего ареста; «штатские» называют себя сотрудниками не НКВД, а Уголовного розыска, якобы проверяющими паспорта (интересно, догадались ли Марина Ивановна или Аля посмотреть их документы?); заинтересованность в семейном альбоме (пригодится на следствии?), вырывание надписей в книгах. Мы знаем теперь, что Мур присутствовал при аресте сестры, но, очевидно, молчал об этом с товарищами – Митей Сеземаном и Софой Клепининой. Активно ведут себя Муля и Нина Николаевна, но почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты?
В тот же день в болшевском доме арестовали гостившую там Эмилию Литауэр. Трудно представить себе ужас и отчаяние Эфрона и Цветаевой. В ближайшие дни Сергей Яковлевич пытается добиться освобождения дочери и Литауэр; он пишет на имя Берии заявление, в котором утверждает, что «отвечает головой за их [А. Эфрон и Э. Литауэр. – B. Ш.] политическую честность». К этому времени голова C. Я. Эфрона уже ничего не стоила; ответа не последовало, дело было абсолютно безнадежно. Теперь естественно было ждать ареста его самого, Клепининых, а может быть, и Цветаевой. Никто не был гарантирован. Л. М. Бродская рассказывала, что по возвращении на родину Клепининых и Эфрона встретили (она употребила слово «их привезли») с большим почетом [240] , но Н. Н. Сеземан-Клепинина не раз повторяла: «сначала орден – потом ордер». Впрочем, орденов им не дали, а с ордером на обыск и арест Эфрона Сергея Яковлевича пришли 10 октября 1939 года.
240
Не об этом ли свидетельствует факт, что советский паспорт С. Я. Эфрона датирован 16 октября 1937 года и, очевидно, был вручен ему в день приезда, а Цветаева ждала паспорта два месяца?
Сергей Яковлевич
И, наконец, – чтоб было всем известно! —
Что ты любим!любим!любим! – любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
Занавес опустился. Всё, что произойдет с Эфроном дальше, будет совершаться в страшной темноте кулис НКВД/КГБ и лишь частично выйдет на свет десятилетия спустя. Цветаева осталась по другую сторону непроницаемого занавеса, страхом за близких, как магнитом, державшего ее и не дававшего передышки.
Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они – такие образованные, интеллигентные, порядочные – оказаться убийцами? Она ответила: «Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики...» Мне важно было услышать это; Бродская, бесстрашно возобновившая дружбу с семьей гимназической подруги, постоянно посещавшая ее и Эфронов в их полуссылке и откровенно беседовавшая, по крайней мере, с Ниной Николаевной, выражала взгляд болшевских «возвращенцев» на самих себя.
Да, субъективно они жаждали «послужить» Родине (конечно же, с большой буквы), заслужить ее прощение и возможность вернуться. И, вероятно, объективные формы этого «служения» в их глазах оправдывались благородством цели.
Те, кто вспоминал Сергея Яковлевича в прежней жизни, во всяком случае до раскола евразийства, не обходятся без определения «романтик»; сама Цветаева никогда не усомнилась в его благородстве, рыцарстве и исключительной порядочности. Таким он и был: порядочным, благородным, остроумным и легким в общении, с чувством юмора и не без дарований: немного писал, немного рисовал, немного играл на сцене...