Марина Цветаева
Шрифт:
«Дорогой мой Макс,
Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, которому я мог бы сказать все – конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
[Эфрон не преувеличивает; в эти месяцы в тетрадях Цветаевой возникают записи о смерти как об «огромном облегчении»: «Думаю о смерти с усладой...» И стихотворные строчки: «Примите жену распутную! / Я думаю смерть – уютная...» – В. Ш.]
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.
[Процесс творчества здесь несправедливо определяется как чисто механический и потому бесчеловечный и страшный. В эти недели страдания Эфрон не осознает, что не только «дрова» в этой чудовищной печи, но и сама Цветаева сгорает на огне творчества. Слова «спокойно», «математически» меньше всего подходят к этому процессу. Но Поэт, как Феникс, каждый раз возрождается из пламени и этим отличается от обычного человека. По-видимому, дело не просто в вовлеченности Эфрона в происходящее, в отсутствии дистанции между наблюдателем и событиями, а значительно глубже. По моему мнению, никто лучше Эфрона не знал, не понимал и не ценил Цветаеву – данное письмо служит тому лучшим подтверждением. Но и он не был в состоянии проникнуть в тайну Поэта: как и из чего рождаются стихи. Эта тайна недоступна простым смертным; неслучайно Цветаева по крайней мере дважды за это время повторяет, что она «одержима демонами». – В. Ш.]
<...>Последний этап —для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими> и пр<очими> ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что Марина мне лгать не может и т. д.
[Цветаева была убеждена, что не лжет мужу; просто он не должен был знать, она хотела уберечь его от боли: "Моя вина (...совести во мне!), – сказано в черновике письма к Родзевичу, – началась с секунды его боли, пока он не знал – я небыла виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь)". Это лишь подтверждает особостъ, отдельностьотношения Цветаевой к Эфрону от всех других отношений. – В. Ш.]
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым), не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>
Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.
<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не может. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. <...> Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.
Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание <...>
[Цветаевой было гораздо легче – в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рухнувшей любви, она записывала в тетради:
Так я с груди твоей низринулась В бушующее море строфИ еще:
...Зарыть тебя, живого, И камнем завалить Мне помогает – слово...У Эфрона не было спасательного круга
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Изо всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть и не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз<...>» [138]
138
Цветаева М. Неизданное. Семья: История в письмах. С. 306–309.
Сергей Яковлевич отправил это письмо 22 января 1924 года, сделав приписку: «Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня – решаюсь. Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?..»
Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзевич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.
Но эта история его сломала, стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от любви и семьи, своявозможность приложения своихсил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что „раненый зверь заползает в свою берлогу“ (по Ф. Степуну)», – писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым – к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмотра и приложения сил...
Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон отправил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цветаевой. Он сообщает о только что сданном экзамене по египтологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рождество и описывает картину самой что ни на есть тихой семейной идиллии: «У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло – весенние. Грязь же гомерическая.
Сейчас вечер. Марина переписывает стихи для журнала. На умывальнике хрипит и шипит испорченный примус, выпуская клубы черного благовонного дыма. Кипит кастрюля с нашим ужином. Смесь всех плодов земных и не-земных – секрет Марининой кухни». Жизнь продолжалась, лавируя между бурями и затишьями, и кажется, оба понимали, что соединены нерасторжимо. В неопубликованных воспоминаниях «Как прожита жизнь» В. Ф. Булгаков цитирует фразу из письма Эфрона Цветаевой: «День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я считаю потерянным» [139] .
139
Булгаков В. Ф. Как прожита жизнь. Воспоминания. РГАЛИ. Фонд 2226, оп. 1, ед. хр. 34. «Эту, и только эту,фразу, – объясняет B. Ф. Булгаков, – я совершенно случайно прочел в одном письме Сергея Яковлевича к Марине Ивановне, подняв это письмо на полу в кладовой чужой квартиры, откуда я должен был, по просьбе Эфронов, тогда уже переехавших в Париж, выслать им из Чехии чемодан с их вещами». Далее ссылки: фамилия автора и номер листа.
За прошедшие годы их отношения были спаяны слишком многим, чтобы их можно было разорвать. Разве среди увлечений Цветаевой, каждый раз казавшихся ей неотвратимыми, был кто-нибудь, кто знал ее отца и сестру, с кем была общая молодость, общие дружбы, Коктебель, Трехпрудный, Макс и Пра? Разве не к Сереже обращалась она мыслями после смерти Ирины? Разве кто-нибудь другой смог бы переносить ее ураганы? В минуты затишья Цветаева отдавала себе отчет в этом. Каждый из них понимал, что необходим другому. А потому никаких «окончательных» решений быть не могло.
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас – стаемся. – Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота. Стой! По-сербски и по-кроатски, Верно, Чехия в нас чудит? Рас – ставание. Расставаться... Сверхъестественнейшая дичь!В «Поэме Конца» этот рвущийся из глубин души монолог обращен к ее герою – Родзевичу. В действительности Цветаева могла бы сказать так только о муже:
Расставаться – ведь это врозь, Мы же – сросшиеся...Понимала ли Цветаева, что она не такая, как все? Что ее отношения с людьми – не только любовные, но и дружеские, приятельские – часто выходят за рамки общепринятых, что общение с нею нелегко для других? Думаю, временами понимала, кроме, может быть, главного – степени своей трудности для тех, кто наиболее к ней приблизился. Однажды она призналась Колбасиной-Черновой: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. безконца, не люблю, не умею любить, кроме своей души... Мне во всем – в каждом человеке и чувстве – тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, – всегда живу внесебя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа». Однако она была уверена, что общение с душой значительнее обыденных отношений, и потому всегда или «разбивалась» о людей, или обижала и отталкивала их. Ее «Попытка ревности» начинается вопросом-признанием:
Как живется вам с другою, — Проще ведь?..В этих строках не только ирония, но и боль (с «другой» – проще, значит – лучше) – как и во всем стихотворении, несмотря на его демонстративную издевку над адресатом и презрительное уничижение соперницы – «стотысячной», «товара рыночного»... В пятой строфе, отвечая себе от имени адресата, Цветаева обнаруживает понимание того, что отношения с нею труднее, чем принято между людьми:
«Судорог да перебоев — Хватит! Дом себе найму»...