Марина
Шрифт:
— Не должна ведь царица прихоть объяснять, не так ли? — Помолчала. — Вот только наградить мне тебя, пристав, нечем.
— Наградила уж сверх всякого.
Она встала, нагнулась, пошарила в траве, подняла платок, повязалась. Он поднялся, смотрел на нее, молчал. Она обернулась.
— Будешь моим? Как я захочу, все сделаешь?
Морозов молчал.
— Если спрашивать потом станут тебя, отчего Марина в отчизну не вернулась, но в тех краях осталась, где ей столько зла сделали, скажи — от стыда.
И пошла не оглядываясь и растаяла в ночи.
Он долго стоял, глядя вслед.
Горело в нем, ходило неопавшими волнами желание. Руки ее все не отпускали его. Поцелуи жгли, как огонь.
Отпустить других поляков на все на четыре, а ее взять и — вместо Польши — на север, на Волгу или за Урал. Пей, гуляй. С Мариной-то, а? Земля и так вся дыбом встала. Поживи всласть. Золото ей надо? Будет золото. И власть какая ни на есть найдется. Зато каждую ночь будет она жечь тебя вот так на своем костре.
Он ускорил шаг, побежал. Может, недалеко ушла, может, еще притаилась, ждет? Может, догонит ее?..
Впереди негромко стукнула дверь.
Морозов пошел медленно. Сердце стучало, грудь дышала тяжело. Вот ты каков оказался! Подолом тебя полячка захлестнула, а ты уж и готов… Да ведь мало этого. Ей всего мало. Всего царства московского. И тот ей лишь нужен, кто на царство возведет. А с тобой просто поиграла. А может, нет, не так?
Он все ходил и ходил. Ночь наливалась туманом, сыростью. Опять донесся издали птичий одинокий вскрик.
А на престол ее возвести сможет лишь тот, кто личину наденет. Мертвого царевича. Его била дрожь. Он все бродил. Было неспокойно на сердце. На другом конце деревни набрел на костер. У стреноженных коней сидели у огня стрельцы, грелись вином. Раздвинулись, пустили к себе в круг, место дали. Он сидел, смотрел на освещенные огнем лица. Один, черный, в низко надвинутом колпаке, рассказывал что-то. Морозов не стал слушать, уставился взглядом в костер, думал о своем.
— Борис-та, — ехидно тянул черный, — когда Димитрий объявился, указ дал, чтоб все о нем молчали. Он, Борис, думал, что москвичей облапошил. А они вот тут ему и подвели…
— Подвели! — насмешливо протянул молодой толстогубый стрелец. — Живого места скоро на Москве не будет. Цари, царевичи, воры, казаки, поляки — мечутся, яко беси… Рвут!
— А ты молчи! — затрясся черный. — Русь, она — молода…
— Да уж молода, от киевских чудотворцев…
— Да ты какой есть, против меня спорить!..
Поднялся крик. Морозов смотрел не понимая. Из головы все не шла Марина. Не говоря ни слова, встал, пошел. Вернулся прямиком в избу, лег и заснул как убитый.
Наутро тронулись дальше.
Перед тем как тронуться, поставили поляки на воле, под деревьями, столы — закусить на дорогу. Из кормового обоза снеди нанесли довольно, и вина, и пива, и меду. Сели за стол паны ясновельможные, и Марина, и отец ее, пан Ежи Мнишек, и из русских тоже — человек десять с Морозовым, стрелецкие урядники.
Пообтрепались шляхтичи, а все же сейчас, как нарядились получше, в польское, глядели молодцами. Один только пан Ежи Мнишек щеголял в красном длинном кафтане, в длинных, до плеч, кудрях, как заправский русак, и говорить
Морозов смотрел через стол на Марину. Она краешками губ улыбалась кротко, взоры более обращала к небесам и спорила с ними синевой очей своих. Морозову казалось, что перегорело в нем что-то давешней ночью. И от нежного ночного неба, от тумана, сырости, холодной травы, от Марины и снежного ее костра, от мужичьих да стрелецких голосов осталась в душе окалина. Отворачиваясь, смотря на других, он чувствовал, что Марина бросает на него изредка краткие беспокойные взгляды.
За столами было шумно. Мнишек, теребя ус, рассказывал, как он на масленице катался в Ярославле на тройках.
— Гикнут — в пыли снежной все смешается, завертится колесом, летишь, як птица…
— Як птица, — укоризненно протянул с конца стола надтреснутый голос, — вы, пан воевода, отчину свою уж и совсем позабыли, а?
— А чего мне забывать? — невозмутимо басил, даже головы не поворачивая, Мнишек. — Я и там и тут казак добрый…
— Казаки нам не с руки, — зло сказал русский урядник в малиновой шапке, отороченной черным мехом. — Казака поскобли, увидишь — беглый. И на всякое воровство гож. И государеву строению помеха. Были бы табор, да кожух, да котел с варевом, да нагайка, да конь, чтоб на нем сидеть, саблей махать, — ничего казаку, кроме того, не надо. И ради того — державу по миру казак пустит и не чихнет даже…
Мнишек, не отвечая, жевал себе что-то медленно, смотрел остекленелыми сытыми глазами на урядника, запивал из чарки вином.
— Панове и русские господа, желаю сказать слово, — поднялся за столом Гонсевский, вельможа, что был тому два года королевским польским послом в Москву. — Поблагодарить желаю, — зоркими, умными глазами из-под припухлых темных век обвел сидевших за столом, свел чистые, белые морщины в улыбку, — всех поблагодарить. Посреди неурядиц ваших жизни нам сохранили и, сохранив, на родину отпускаете. — Взмахнул руками, развел их в стороны, изобразил на лице благородное удивление, под которым, внимательно приглядевшись, заметить можно было давнее раздумье, горечь. — Что видим? Мир светлый и цветущий, устроенный руками господа: сад. А человек? Гость временный. И не омрачим же минутное здесь пребывание злобой и враждой. И не упорствуем в начинаниях наших, если перст божий указал на тщету их и мановением разрушил…
Потянул ртом воздух, осекся, посмотрел на Марину, на отца ее, пана воеводу. Марина не шевелилась. Пан Ежи Мнишек со скучающим видом прикладывался к чарке. Услышав, что Гонсевский остановился, поднял на него глаза, поглядел, будто не понимая, опустил, помотал головой.
— …И не упорствуем, — жестко повторил посол, и с лица его исчезла вдруг благостность, оно стало старым и печальным.
6
Леса, чередуясь с пажитями, тянулись вдоль дороги, то отходя, то подступая вплотную. Погода стояла ясная. В знойный медовый воздух вливались струи холода. Осины звенели листвой глуше. Березы млели в уходящем тепле. Воды в реках, в озерцах стали темнеть. Луговины дышали травяным настоем.