Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
Однажды спросила про Имришко и Штефка. Встретилась с Вильмой в городе на автобусной остановке. Знали они друг дружку еще с девичества, ведь Церовая и Околичное — соседние деревни. На остановке было немного народу, и все чужие, незнакомые. Вильма не виделась со Штефкой давно, скорей всего, она бы даже не признала ее, не заговори с ней Штефка сама. — Извини, Вильма, мне муж сказал, что Имро опять плохо. Наверно, ты от него. Как ему?
А Вильма и рада, что есть с кем поговорить об Имришко. — Неважно… господи, даже не знаю, оправится ли. Ему все хуже и хуже.
— И даже в больнице не полегчало?! А доктора на что? — негодует Штефка. — Отчего не помогут, коль он в их руках? Могли бы и больше заботиться о нем.
— Заботятся, да что толку.
— Послушай, Вильмушка, — голос у Штефки мягчеет, — ты не рассердишься, если я его навещу? Мы же знакомы с ним. Он ходил к нам, когда мы жили в имении, они с мастером сарай там делали. И мой муж его полюбил. Часто его вспоминает. Иногда и я бы его в больнице проведала.
— Доктора, по правде сказать, не советуют, но он, наверно, обрадуется. Иной раз говорит — все ему безразличны, а придет кто, всегда радуется.
И
А потом еще как-то пришла и в этот раз встретилась с Вильмой. Вильма была довольна, что Штефка сдержала обещание. И не скрыла этого.
А Имро, заметив, что они мирно беседуют, ничего не сказал, только снова поблагодарил Штефку за гостинцы. Для долгого разговора и времени не оставалось. В палату вошла сестра и предупредила, что часы посещений кончаются. Да они и сами видели, что у Имришко, хоть он и перемогает себя, слипаются глаза.
В коридоре Штефка обняла Вильму: — Не сердись, что я правда пришла. Я тоже рада, что с тобой встретилась. Мне и тебя хотелось утешить, ты тоже исстрадалась. Знаю, каково тебе. Побереги себя, Вильмушка. Еще на автобусной остановке я заметила, до чего ты умучена.
Они глядели друг на друга, и у обеих от слез блестели глаза.
А как-то раз — с Имришко все было без перемен — мастер шепнул Вильме: — Вильмушка, знаешь что? Пожалуй-ка, лучше его домой взять. Тут ему не помогут.
— А что главный скажет? Не разрешит, должно.
— Чего там — не разрешит! Здесь все равно ничего ему не делают. Только зря мучают. Он и сам домой наладился. Суют ему одни таблетки, а их и дома можно глотать. И уколы ему какой-нибудь коновал может делать, да и сделает, коль получит за это. Небось не раз получал!
— Ей-богу, не знаю. — Вильма все не решалась.
— Положись на меня, — подбодрял ее мастер. — С главным я потолкую.
Но главный врач не возражал. — Что ж, попробуем. Может, дома ему станет лучше. Перемена подчас пользительна. Иные люди, если долго в больнице, совсем падают духом. Перестают в себя верить. Думают, что все кончено, и свыкаются с этим. На худой конец снова его привезете. Для него место всегда найдется.
И снова Имришко дома. Поникший, совсем поникший. Ничто его не занимает, ничто не волнует, возможно, он ни о чем даже не думает. Если человек не ест, вряд ли ему хочется думать.
Вильма его обихаживает. Чем безучастнее Имришко, тем расторопней она. Возможно, ему и жить не хотелось бы, если бы Вильма поминутно не тормошила его. Когда Имро один, он или спит, или глядит, глядит в окно на облака… на облака.
Возможно, и в голове у него проносятся тучи. Да в самом ли деле я равнодушен? Хочется ли мне жить? Или нет? Устал я. Неужто мне так важна жизнь? Сколько мне довелось увидеть в жизни людей, увидеть и как они умирают. Как гибнут. Как гибнут и хорошие люди. Жить? Умереть? Что это? Что такое жизнь и что такое смерть? Все та же меняющаяся земля. Она может сжаться, но и расшириться. Умеет сбиться в одну-единую точку и ударить с такой силой, что и не почувствуешь. Ты прах и в прах обратишься! Церовский причетник, Габчо и Онофрей, Мигалкович и Ранинец, Фашунг и Кулих, мой отец да и некий Карчимарчик. И во мне, во мне тоже осталось что-то от Карчимарчика, от них от всех. И я Карчимарчик. Возможно, во мне осталось зернышко маку, которое поднес Карчимарчик, Матей Карчимарчик или Йозеф Мак [94] . Но если жизнь важна, значит, важна каждая жизнь. Зачем тогда эта бойня, откуда право убивать? Что я хотел? И что сделал? Разве я хотел быть героем? Я хотел работать. Проклятье, почему мне не дали покоя?! А если я не мастер и не работаю, так зачем живу? Разве только затем, что жизнь есть жизнь? Так почему именно моя жизнь? Если жизнь есть жизнь, так и смерть есть смерть. Тогда зачем? Зачем я здесь? Почему именно я не умираю, когда умерло столько мужественных, честных людей, столько всяких честных Якубов и Матеев? Почему именно я должен здесь крючиться и быть обузой для всех, мучить честных и полезных людей? Почему тогда бежал я, а не дал возможности бежать тому цыгану, цыгану-надпоручику, или церовскому причетнику Якубу, этому смелому человеку, оставившему на руках у жены семерых нужных жизни детей? Кроме тех нескольких крыш, что я сделал, верней, помогал отцу сделать, я ничего не совершил. Я воевал, но не был солдатом. Не умею быть солдатом. Черт возьми, я же мастеровой. Был им, а солдатом быть не умею. А если я не солдат, так зачем все это? Я ведь уже и не мастеровой, давно не мастеровой. Вильма и то гораздо полезней меня, сколько она уже сумела сделать для жизни. Скольким детям дала помидор или грушу, скольких детей, чужих детей, помогла вынянчить, хоть и своих не заимела. Ни одного. Скольким честным матерям досталось на долю выхаживать своих и чужих детей, ибо мужчин этой земли всегда приходил пинать в пах какой-нибудь поганец… И женщины, женщины этой земли всегда были мужественны. И когда сотрясались лачуги и мужчины-воины брались за оружие, женщины умели не дрогнуть, а годы спустя прямо, а кто и дерзко смотреть истории в глаза. Да, и дерзко. В Вифлееме и в Турце, в Прешове, в Сталинграде и в Банска-Бистрице, в Варшаве и в Токайике [95] . И в Токайике. Там, где сгрудились, собственно тоже сбились воедино, все мужчины деревни. Словаки и русины, униаты и лютеране, православные и безбожники должны были сбиться в страхе перед немецкими автоматами, умереть, умереть и застыть. И стоять там мертвыми, застывшими более месяца, но не как восклицательный знак, а как горб, как нечто такое, чего человек и тридцать лет спустя не в силах ни проглотить, ни прожевать, ни даже тащить на спине…
94
Герой
95
Словацкая деревня, мужское население которой было полностью уничтожено фашистами во время Словацкого национального восстания.
Прошло сретенье. Мастер вдруг повеселел: — Вильма, ну не говорил я тебе, что февраль здоровый месяц? Погляди, как Имро стал уплетать. Наверняка скоро и меня обгонять станет.
А вот уж и день святого Матея, льды ломаются, в речках и ручьях гремят и сшибаются «тутаи». В Околичном да и в Церовой весенний лед называют «тутай».
Допустим, снова весна. Земля обсохла. Оживает. Солнце дразнит ее. Все начинает бродить в ней и кипеть. Шевелятся семена. Травы, кусты, деревья пьют из ее родников, и она дрожит; дрожит и извивается, оглаживает корни и корешки, нежно касается их и щедро им себя предлагает; по струнам, капиллярам и дудочкам ударяют тонюсенькие тоны, что поздней зазвучат, заплачут в искривленных трубочках и трубках, загудят в изогнутых рогах, заревут, загрохочут в тромбонах, загремят в могучем стволе. Звуковой монумент! Грохочущий столб! Громадная деревянная туба! Зацветшая басовая фанфара! Слышите? Вы слышите, как она разветвляется? Она гудит, трубит, трещит, врезается, отзывается в трубках, поет, стонет и плачет в свирелях, свистит во флейтах и сирингах, свистит, шипит, пищит и острыми иголочками прокалывается аж в самое неслышимость, ибо хочет приманить и колибри, равно и других птах небесных, а потом сказать: милости просим!
Копошатся насекомые. Переваливаются с боку на бок на ослабевших лапках. Распрямляют надкрылья, шевелят усиками. Лезут. Пробуют. Идет дело! Пробуют и лапкой топнуть. Перевертывают зернышко, авось что-нибудь под ним да найдется. Ничего под ним не было? Кто знает?! Возможно, мы не заметили. Тогда пошли дальше! Можем и взмыть. Дождевой червь расширяет свой тоннель; иногда чуть высунется из него, но тут же вновь втянется — боится вылезть на солнышко. Пчелы и шмели учуяли ракиту. Жаворонки прилетают. В самочке созревает яичко, и самец хлопочет, куда бы его положить.
И люди копошатся. Возятся с землей. Кое-кто и преклоняет колени, стараясь ее размельчить, взрыхлить. Иной ласков с землей, а кто прямо-таки неистовствует, все из нее силком вышибает. Неистовствуя, пригребая все к рукам, он готов весь шар земной проглотить, но и этого ему было бы мало.
А есть и такие, что любят землю, но не знают, чего хотят от нее, чего можно хотеть. Они обычно толкуют об игре: дескать, хотят играть, играть и с землей и, возможно, всю жизнь, но не знают, как это делается. Они думают, что земля должна играть с ними, должна даром кормить их и радовать. Они толкуют об игре, а не знают в ней толку; отнимают у этого слова смысл и содержание. Игривы в общем-то и телята. Однако они не хотят на всю жизнь оставаться телятами! А иные только портят игру, но доказать им это почти невозможно: они настолько хитры, что умеют и защищаться, такие ловкачи и хитрюги беспрестанно твердят, что игрой может быть что угодно: и кувырок на траве, и буханье по кастрюле, и бренчанье по натянутой бечеве. Слушаешь их и думаешь, что перед тобой дурни, однако это не обязательно дурни, это могут быть хитрецы и лентяи. Дураки и лентяи не умеют играть, они только портят игру. Если кто-нибудь принесет в оркестр горшок, значит ли это, что прибавился новый музыкант? А там — кто знает? Добро пожаловать! Но иной портит горшок лишь потому, что не хотел упражняться на скрипке. Н-да, кто-то просто играет или поигрывает, кто-то умеет и заработать игрой, кто-то может всего себя ей отдать, а кто-то просто тонет в игре, сам становится игрой, игра в нем и вокруг него, он все и вся способен развеселить и заставить играть, он всюду и всех оделяет, и, чем он щедрей и обильней отвешивает, тем он богаче. Можно об этом и по-другому сказать! Кто любит яблоки, кто и яблоню, а кто умеет яблоню и посадить. А иной умеет посадить хорошую яблоню на хорошем месте, потому как и из плохого места умеет сделать хорошее.
И Вильма умеет играть. Имришко же скоро опять выздоровеет. Так почему не играть? Она научилась. Научилась и ждать, а это в игре очень важно. Человек учится ждать с самого рождения. До этого его ждали другие. И как родится, сразу же начинает вести игру дальше, и ведет ее все смелей и сознательней: он творит игру. Сперва он учится есть, смеяться, плакать, лепетать и даже говорить. Он радуется каждому слову и любым пустяковинам, не зная еще, что поздней они станут гораздо значительней и что это и есть, собственно, правила игры. Он продолжает учиться. Начинает ходить в школу, за хорошее чтение от отца получает орехи. Вот те на, минуту назад были яблоки, теперь уже орехи! А почему нет? Поговорим об орехах! Со временем ребенок открывает, когда и где орехи можно найти, и однажды, отправившись на поиски, их приносит. И так из года в год: орехов все прибавляется, хотя они и убывают, однако с каждым годом их все прибавляется. В один прекрасный день человек приносит столько орехов, что и не знает, куда их девать, несколько штук сажает, чтобы стало их еще больше, чтобы ими порадовать и других отцов, и других детей, чтобы и учитель был доволен, что все дети хорошо умеют считать, чтобы от этого получали радость и такие дети, которых бросили отцы, даже поубегали в Америку. Если человек умеет считать, хорошо считать, так он уже и ждет иначе: он ждет так, словно только его-то и ждали; такой человек становится творцом, а настоящий творец всегда спешит, но не потому, что боится времени — его лишь маленькие души страшатся, время не может человека обидеть, и у творца нет ощущения, что оно его обижает, скорей ему кажется, что он сам пожиратель времени и в силах его одолеть, что он живет и будет жить дольше одной обыкновенной человеческой жизни, ибо он знает меру времени и свои возможности. В нем есть прошлое и настоящее, он сам перерастает себя, зная, что такое брать, но и что такое отдавать, он знает жизнь и знает, что она может быть долгой, красивой и богатой, и каждый, даже тот, у кого нет детей, может сделать ее еще богаче и краше.