Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
— Я, ей-богу, не знаю. — Вильма пытается припомнить. — Такое синее?
— Нет, то голубое.
— Тогда какое? Ведь у меня не так уж много платьев.
Мальчонка поначалу огорчается, что Вильма такая забывчивая. Потом замечает, а может, он еще раньше заметил, что в саду у Гульданов растут не только цветы, но и всякие овощи — морковь и петрушку пора, пожалуй, и выкопать, — есть тут и помидоры, много помидоров. Они заинтересовали его больше всего. — Вильма, дай мне помидор.
— Помидор захотелось? Сорви себе, их тут вдосталь.
Мальчонка озирается, но выбрать не может. Он полагается на Вильму, но не забывает предупредить
Вильма ходит с минуту взад-вперед, никак не может отыскать самый большой помидор. Наконец ей удается выбрать действительно большой и зрелый, она дает помидор мальчику и говорит: — Можешь нарвать, сколько хочешь.
Мальчонка доволен. С аппетитом ест помидор, но вскоре обнаруживает, что он чересчур велик для него. — Вильма, а ты мне не поможешь? Я хочу и маленький такой попробовать.
— Помогу тебе, конечно. Выбери, какой нравится!
— Я люблю выбирать. — Мальчонка с удовольствием выбирает. Но и маленький помидор остается несъеденным.
— Вот видишь! Ты даже этого не доел! — улыбается Вильма. Потом спрашивает: — Заметно, что я плакала?
Мальчонка мнется с ответом, но говорит правду: — У тебя немного покраснели глаза.
— Очень? — спрашивает Вильма.
Мальчик задумывается, а потом говорит: — Не очень. Но все-таки видно.
Вильма проводит ладонью по глазам, другой рукой опять гладит мальчика. — Боже, какой ты золотенький! Подождем тут немножко.
— Зачем, Вильма? Я ведь и так знаю, почему ты плакала. Ты по Имришко скучаешь, правда?
— Мальчик мой, лучше не говори мне про это! О каком же платье ты думал?
— Ну о том, голубом.
— О каком голубом?
— Да ты знаешь, Вильма. Как-то раз, когда ты шла из магазина, наша мама аккурат мазала улицу в голубой и только все плакала, потому что перед корчмой сидели на телегах призывники, и у всех были пестрые ленточки, и наш Биденко призывался, ну помнишь? И я тогда долго так бежал за телегой, а дядя Берто все хлестал и хлестал лошадей, потом и мне стало грустно. Ведь тогда призвали и нашего Биденко. А мама все плакала и плакала и красила в голубой эту улицу, а ты еще не была ни Имришковой женой, ни нашей соседкой, дяденька Гульдан с Имришко тогда только дом ремонтировали. А я так бежал за этой телегой! А дядя Берто нарочно гнал лошадей, и гнал их аж до самой России, поэтому наша мама плакала и мазала эту улицу, ведь было это перед самым храмовым праздником, и карусель была, и шатры, а ты так долго тогда стояла на дороге и сказала нашей маме: «Ой, тетенька, как же бледнехонько у вас получается!» Я тогда за Бертовой телегой нарочно бежал, а наш Биденко уже не видел меня, даже не кивнул мне, ведь мне только потому было грустно. А когда я воротился, на тебе было такое голубое платье.
— Мальчик мой золотой, которое?! Ей-богу, не знаю. Я, должно быть, не помню то платье.
— Ну то, голубое, голубое! С белым воротничком.
— Ах, с белым воротничком! Ну знаю, золотой мой, так ты еще его помнишь?
— Ведь тогда нашего Биденко призвали. Аж до самой России. А теперь все в один голос: пал, пал! Ведь он совсем не пал, правда, Вильмушка? И ваш Имришко тоже, наверное, скоро вернется.
— Ах ты бедняжечка! Пойдем, я тебе голубое платье покажу!
Она привела его в кухню, усадила за стол, а потом пошла искать платье, но так и не нашла его. — Господи, а его у меня здесь нету! Нету, потому
— Не ищи его.
— Но я хотела его найти. Как я обрадовалась, что ты о нем вспомнил. Я его еще найду. Надо будет маме сказать. Ладно, я покажу тебе его в другой раз.
Потом она угостила его творожным пирогом.
Мальчонка ел и, чтобы не казалось, что он получил пирог задаром, без устали умничал. — Вильма, ведь вы могли бы написать вашему Имришко?
— Ой, глупенький ты мой, а куда? Кабы я знала, где он, давно бы ему написала.
— Я бы все равно ему написал.
— А куда?
— Хоть куда. Я и нашему Биденко писал. Писал я ему и после того, как он пал, но мама мне запретила. Но я ему написал и без разрешения. Ведь люди могут и ошибиться. Что, если вместо нашего Биденко пал кто другой? И вдруг в один прекрасный день возьмет он негаданно и придет сюда из России, и все будут только дивиться. Я бы и вашему Имришко написал.
— Боже мой, да куда ж писать, если я адреса не знаю?
— А может, кто и знает Имришко. Я бы послал письмо и без адреса. Разве одного имени мало?
— Мало. И с адресом письма теперь ходят медленно. Но он, Имришко, тоже должен бы о том знать. И вправду, мог бы уже отозваться.
— Увидишь, отзовется. Вильма, а если он принесет потом что-нибудь? Мне тоже дашь?
— Конечно, дам.
ТАБАК
Вы и представить не можете, какая бывает цена табаку!
И самому обыкновенному табаку, что сушился в обыкновенной сушильне и не успел даже порядком подсохнуть — вот и не понадобилось держать его ни на пару, ни в настое, как, бывало, делали наши отцы и деды, у которых сроду не водилась деньга на табак, а тем паче на сигарету, и потому тайком в уголке сада выращивали они несколько корешков, что тянулись вверх и цвели прекрасным пахучим цветом, и отламывали от них по два, по три листа, чтоб было на курево.
Помните? Сперва табаку было восемь, а потом всего семь мешков, но и из тех удалось сохранить только один. Кому-то может казаться, что об этом вообще ни к чему вспоминать, тем более что мы уже знаем, когда и при каких обстоятельствах сохранился этот мешок. Но самое удивительное, что кто-то вообще думал о мешке с табаком в минуты, когда речь шла о жизни — его и товарищей.
Был то церовский причетник. Но можно ли его в этом упрекать? Можно ли упрекать его в том, что, пока другие спасали свою жизнь — не всем, правда, посчастливилось, — он сам спасся, да еще и мешок успел подхватить?
Нет, упрекать его в этом нельзя. И уж хотя бы потому нельзя, что сам он был некурящий и подхватил мешок вовсе не для себя, да и торговать табаком не собирался. Просто взял мешок, взял его для других, которым табак может позже понадобиться. Ведь есть же на свете люди, которым табак в самом деле позарез нужен, иной раз им даже может казаться, что табак им настолько нужен, что за него они отдали бы по меньшей мере десятую, а то и пятую часть жизни, однако чаще всего оно потому — и это естественно, — что у них есть эта жизнь и они понять не хотят или, может, слишком хорошо понимают, что покуда жизнь является жизнью, то и самая убогая жизнь и даже пятая или десятая часть несчастной или самой разнесчастной жизни есть всегда целая жизнь, всегда целая жизнь настоящей, большой, целой, живой жизни.