Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
— Нет, не воротился.
Если б вы знали, как я жду его. Сперва я ждал только нашего Биденко, но он пал в бою, так все о нем говорят, а я все равно еще немножко жду и про себя думаю, что, может, он и не пал, он все-таки не мог пасть, оттого я по нему и не плакал. Я ведь не люблю плакать. Даже когда плачу, мне не хочется плакать. И в особенности из-за нашего Биденко не хочется. В конце-то концов, почему именно он должен был пасть, почему именно наш, именно наш Биденко? А если и пал, все равно до конца я в это не верю, просто это слово означает для меня совсем иное, чем для других. Поэтому я не плакал, не плачу и, наверно, плакать по Биденко не буду, хотя немного и переживаю, хотя и ждать приходится. Ну и что из этого? Я ведь умею ждать. Я уже научился и, может, еще больше научусь, потому что и Вильма в этом мне помогает, а я помогаю ей. Я же взаправду думаю, что наш Биденко однажды воротится. А как воротится, наверняка мне чего-нибудь принесет, из такой-то дали человек должен все-таки чего-нибудь принести. И особенно он. Особенно наш Биденко. Он любил мне приносить. Когда был дома, всякое приносил. Сколько раз так бывало! Ведь иногда человек найдет что и на дороге. Идете, идете и вдруг замечаете, что перед вами что-то лежит, стоит только нагнуться, и оно ваше. Мало ли чего я вот так находил. А там, в России, там, говорят, столько всяких дорог, ну а на стольких-то дорогах всегда чего-нибудь да найдется, как не найтись?! У нашего Биденко уж точно все карманы набиты, оттопырены, только бы из них ничего случайно не выпало, только бы какой, непутевый дружок у него чего не стибрил! Зачем люди говорят такие глупости?
Но теперь я надеюсь и на Имришко, и надеюсь на него все больше и больше, ведь это сосед наш, хотя он и ушел из дому, а все равно наш сосед, то есть мой сосед. И Имришко не пал. Так пока никто о нем не сказал. Он просто ушел, и теперь его нет, но это еще ничего плохого не означает. А иногда это может означать и хорошее, вот именно — хорошее. Сколько народу уходило из дому, скольких не было! Каждый куда-то уходил. Человек то дома, то нет его, на одном месте человеку все время не усидеть. Ведь и я где хочешь был: и в Трнаве, и в Братиславе, и в любой момент я — в соседней деревне, был там и на свадьбе, когда сестра замуж выходила, был и на крестинах, когда родился другой, конечно же, совсем другой и совсем маленький сестрин Биденко. Ясное дело, это не настоящий Биденко, это просто мальчонка, просто такой круглячок и на брата моего, на настоящего Биденко, ни капли не походит. Но все равно он нам родня, он сестрин сын, и отец его, на которого он похож, тоже такой круглячок, только гораздо больше, — одним словом, кругляк. Но он не плохой, совсем не плохой, у него только привычка дурная, как увидит меня, всегда петь начинает: «Шилды-булды, пачики-чикалды!..» Не знаю, то ли ему эта припевка очень нравится, то ли он просто меня так вышучивает. А в общем, он меня любит, иной раз мне от него кое-что и перепадает — случается, и целая крона. Ах да, чтоб случайно не забыть, дома у него черный гардистский мундир и красивые блестящие сапоги. Мамочки, когда он оденется и обуется и когда еще потом фуражку на голову наденет, ему все так идет, такой из него хорошенький круглячок получается, правда хорошенький. Нет, я над ним не смеюсь. И моя сестра так его называет: «Круглячок мой!» А еще, даже при мне, много раз ему говорила, что в форме он похож на трубочиста. Но сестра не разбирается в этом. Мне форма нравится. Если у умного человека есть форма, он чего хочешь добьется. Кто-нибудь, возможно, взял бы да и отменил форму. Но я бы не стал этого делать. Мне нравится форма, что ни говори, а в ней есть что-то праздничное. А я люблю праздники! Уж если бы до дела дошло, я сумел бы что и поумнее придумать, сумел бы по-всякому формой попользоваться. Тут ведь речь не только о форме или о празднике. Хоть человек и любит праздники, хоть ему и есть на что купить форму, это еще не обязательно, что он чего-нибудь да стоит, он может быть и вовсе нестоящим, даже вроде бы голым, и подчас кой из кого при всей его праздничности так и прет, что это всего лишь обыкновенный пентюх или празднично одетый болван. В самом деле, форма может о человеке многое рассказать. Но говорю: мне форма нравится. И мой свояк, круглячок, однажды дал мне надеть форму, да еще и фуражку мне на голову напялил, а когда я потом мимо него прошагал, он пропел мне, как обычно: «Шилды-булды, пачики-чикалды…» Иными словами, и я был гардистом. Свояк меня даже сфотографировал и фотографию послал в газету. Пропечатали меня. Вся деревня глаза на меня пялила. А я смеялся. Здорово смеялся. И в газете было написано: «Молодой гардист смеется». Правда! Я так здорово смеялся! Наглядеться на себя не мог. Смеялся себе в газете и себе из газеты. Я и теперь чуть улыбаюсь, но это уже что-то совсем другое. Теперь я, может, даже не умею как следует смеяться, обыкновенно смеюсь, только когда забудусь, но это уже не то. И сейчас не то. Улыбаюсь я только тому, что и я был гардистом и что попал однажды в газету. Но через два дня после того, как я держал в руках эту газету, почтальон принес извещение, что наш Биденко, настоящий Биденко, пал в бою под Липовцом.
Так вот, хожу я, значит, к Гульданам. Вильма радуется, что я к ним хожу, мне кажется, что и мастер доволен, когда застает меня у них или когда я обоих их застаю дома. Потом мы вместе сидим, сидим и разговариваем, иногда мы друг над дружкой подтруниваем, чтоб веселей было. Если кто заговорит об Имришко, то обычно вспоминается и Биденко, а бывает и наоборот, сначала Биденко, а потом — Имришко, хотя на самом-то деле это все равно: то ли они ради меня, то ли я ради них, но мы как-то сообща соединяем обоих в одно. Вильма, например, говорит: — Кто знает, что делает Имришко. Где он, где он только может быть, раз не отзывается?
А мастер на это: — Где-то, где-то он обязательно есть. Может, ему и хорошо там. А ваш Биденко, — поворачивается
— Так оно и есть, — подтверждает Вильма. — Увидишь, Рудко, когда Имришко воротится, а может, еще и ваш Биденко — ведь и это возможно, все возможно, Руденко, — вот уж тогда настоящий праздник будет.
А я на это: — Хоть бы он уж пришел! Хоть бы один, хоть бы сперва один! Я ведь и вашему Имришко очень обрадуюсь!
А Вильма переживает еще больше, чем я. Я-то не все время переживаю, вернее, не всегда из-за Биденко и Имришко, бывает, я о них и не вспоминаю. Но Вильме в этом не признаюсь, хотя она и простила бы мне. Наверняка бы простила. А как потом вспомню про Имришко и Биденко, так опять расстраиваюсь, и даже очень. Иной раз, пожалуй, немного и притворяюсь, но это только ради нее, пусть знает, как я люблю Биденко, да и Имришко, и как я их жду. Ведь я и вправду жду, очень жду. А Имришко даже чаще вспоминаю. Хочу задобрить ее, но не потому, что мне это выгодно. Хотя и выгодно! Еще бы! Когда прихожу к Гульданам, Вильма всегда мне дает что-нибудь, и мастер меня иной раз чем-нибудь угощает, и я охотно беру. Иногда и немножко стесняюсь, а несколько раз даже взять не хотел, но коль угощают… Они всегда угощали и угощают. И я только потому стесняюсь, что они так угощают. А потом все же беру. Но сам не прошу, никогда не прошу, ведь мне и так дают. Ну разве в таком случае мне не за что благодарить Вильму? И Имришко, я же его в самом деле люблю, господи, так люблю! Когда он придет домой, наверняка и он мне что-нибудь принесет, обязательно принесет! А вот принесет ли он чего Вильме? Кто знает, может, и принесет. Увидим. Пожалуй, он и обо мне вспомнит. Он же знает меня, мы ведь соседи. Да если бы и не вспомнил обо мне, главное, что он не забудет о Вильме, и если не сейчас, так потом наверняка ей что-нибудь даст. А если даст Вильме, то это все равно что мне: Вильма со мной ведь всем делится, мне всегда что-нибудь перепадает.
Но даже от Вильмы не все достается задаром. Разве я только однажды бегал для нее в магазин? И овощи помогал ей выкапывать. А сколько раз посылала она меня к мастеру — поглядеть, не пьет ли он в корчме, — о том лучше и не говорить. Мне и не положено о том говорить. Чего доброго, прознает мастер об этом и сразу подумает, что я хожу на него ябедничать! Время от времени он, конечно, выпивает. Сколько раз я это видел! Но когда Вильма посылала меня поглядеть на него, я хоть и шел, да всегда обдумывал, что бы ей сказать. Я не ябеда! Когда было нужно, я и утаивал кое-что, лишь бы все было в порядке, — иными словами, старался, чтоб оба были довольны. Так вот, пусть и дают, им есть за что!
Я знаю о них все. И о мастере, и о Вильме, и о ее маме, и о сестре Агнешке, и о Зузке. Штефана не очень хорошо знаю. Это Агнешкин муж. Видел я его только на Имришковой свадьбе, но зато о нем знаю всякое, потому что Вильма чуточку болтлива и всегда мне обо всем рассказывает. И Штефана ждут. Каждый человек ждет. Каждый — кого-нибудь. Все только ждут и ждут. Штефана ждет Агнешка. Но со Штефаном все в порядке, он просто не может приехать. Я знаю почти все о нем, каждую сплетенку, читал и некоторые Штефановы письма. Да хоть бы и не читал, достаточно, что Вильма их прочитала, она всякий раз от слова до слова мне их выбалтывает. Если бы хотел, и я мог бы их выболтать, потому что Вильма постоянно болтает — оттого я все знаю. Например, знаю, что Штефан делал в Главном жандармском управлении и что там произошло в августе. Ведь и это мне интересно. И я знаю почти все, и серьезные вещи, но и всякие пересуды, только я их не рассказываю. Если бы я их рассказал, потом, глядишь, уже ничего и не узнал бы. Я иногда люблю поговорить, но умею и молчать, поэтому узнаю все. А то могу иной слушок и вытянуть. Если и не добуду его сразу, а он занимает меня, то наверняка заполучу его позже из вторых, третьих или даже четвертых рук. Толки ходят из уст в уста, но случается, что и из рук в руки. Я, например, знаю, что Главное жандармское управление перешло на сторону повстанцев, что до этого был большой сбор, а после, этого сбора сели все, кто там был, в машины, и Штефан сел, и повезли их неведомо куда. Потом Штефан был под Стречней, служил полевым жандармом, там крепко дрались, наверняка и он дрался, а то что бы жандарму делать в поле? Погибла там уйма народу, и Штефану потом негде было спрятаться, ходил он взад-вперед, покуда не приютил его евангелический священник в Святом Антоле, хотя Штефан и имеет зуб на евангелистов. Но этот священник, говорят, спас ему жизнь. Может быть, Штефан теперь уже не станет больше на евангелистов ершиться. Главное жандармское управление опять в Братиславе, и Штефан, как и его товарищи, опять держит сторону братиславского правительства. Иначе якобы и быть не может, потому что он жандарм и должен поддерживать любое правительство, а значит, всех людей, потому что жандарм для того и существует, чтобы заботиться о порядке. Но Штефан и партизан должен поддерживать, конечно втихую, иначе это дорого бы ему обошлось. Штефан в самом деле на стороне любого. Он уже определился в районное жандармское управление в Крупине, а оттуда его послали в Тераны, на мотоцикле он теперь часто ездит в Жемберовице и в Крупину, а домой приехать не может, хотя это довольно странно — ведь на мотоцикле оттуда нетрудно и улизнуть. Никто бы и не заметил. Но у него хватает забот, он, дескать, малость побаивается, как бы его опять не перевели в Литаву, потому что оттуда уже нелегко будет выбраться. Он хотел бы опять служить в Главном братиславском управлении. И Агнешке постоянно в письмах наказывает, чтобы и она похлопотала об этом, сходила бы куда следует. «Борись, Агнешка, — так он ей пишет, — сделай все, что можешь, потому как с моей стороны ничего не получится, я не смею ни о чем помышлять, нам это заказано. И всюду говори, что ожидаем ребеночка. Попроси и пана надпоручика Кушнера, который служит в Главном управлении. Хочу отсюдова поскорей выбраться, сил моих нет тут торчать. Что с Бадликом, не знаешь? Что с ним сделали? Если бы я мог быть с вами! Ведь у меня даже теплого белья нет, обуви нет, да мало ли у меня чего нет, но купить-то на что? Или прикажешь мне у тебя спрашивать, когда уже столько времени я тебе не посылал ничего? Похлопочи за меня! Вины-то ведь никакой на мне нет, разве по-другому я мог поступить? Разве другие жандармы смелее? Ведь и в эту Литаву хотели меня сунуть только потому, что оттуда все жандармы поубегали, слыхал я, однако ж, что они опять туда возвращаются…»
Все это письмо я знаю назубок. А не знал бы — можно пойти с Вильмой к Агнешке и там его прочитать. Сколько таких писем я уже читал! Только этого мало, надо и слушать, надо всегда слушать, что при таких письмах еще и говорят. Некоторые вещи знаю так точно, как если бы сам работал в каком жандармском участке, а то и в самом управлении.
Вильма мне иногда грозит пальцем: — Смотри, Рудко, только не проболтайся! О том, что услышишь от меня либо от Агнешки, не смей никому говорить.
— Что я, не знаю? Знаю небось. Я никому ничего не говорю.
Но Агнешке она меня всегда нахваливает: — Ему можно сказать обо всем. Он как рыба. Смело можешь при нем говорить. Ей-богу, он никогда ни о чем и не пикнет.
А об Имришко ничего, по-прежнему ничего мы не знаем. Вильма глядит все несчастнее. О Биденко я и не заикаюсь при ней. А она о нем нет-нет да вспомнит. Должно быть, ради меня. Но Имришко ей дороже, ведь он муж ей, чему удивляться. Но где он может быть? Неужели трудно написать. Или этим письмом и впрямь боится навредить ей и мастеру? Сколько мужиков было в горах и сколько воротилось, ну а что с ними сталось? Правда, некоторые не воротились и дошли о них плохие вести, но об Имро, с тех пор как он уехал, ни слуху ни духу. Ведь мог бы дать знать о себе, хотя бы через кого-нибудь, а уж тот мог бы послать весточку с другим надежным человеком, чтобы Вильма наконец чуть успокоилась. А он — ничего. Чудной человек! Все как-то чудно.
Штефан теперь пишет домой почти каждый день, и я всегда узнаю, что в этих письмах, даже люблю и глаза запустить в них. Мне кажется, что жандарм хоть и не работает теперь в Главном управлении, а знает обо всем чуть больше, чем обыкновенные люди, вот потому мы эти Штефановы письма и глотаем иной раз, что думаем, будто из них, поскольку он жандарм, мы узнаем и ту весть, которую так ждем. Но до сих пор этой вести нет как нет. Иной раз и встретим в письме имя Имришко, но потому только, что и Штефан интересуется свояком.