Мать. Дело Артамоновых
Шрифт:
— Что это, папаша?
Именно этого возмущения он и добивался.
— Извините, барыня! — говорил он. — Я ведь мужик.
И рыгал, чавкал еще более свирепо.
Дочь бывала за границей и вечерами лениво, жирненьким голоском рассказывала матери чепуху: в каком-то городе бабы моют наружные стены домов щетками с мылом, в другом городе зиму и лето такой туман, что целый день горят фонари, а все-таки ничего не видно; в Париже все торгуют готовым платьем и есть башня настолько высокая, что с нее видно города, которые за морем.
С младшей сестрою Елена спорила и даже ругалась. Татьяна росла худенькой,
Все вокруг становилось чуждо, крикливо, вызывающе глупо, все — от дерзких речей Мирона до бессмысленных песенок кочегара Васьки, хромого мужика с вывихнутым бедром и растрепанной, на помело похожей, головою; по праздникам Васька, ухаживая за кухаркой, торчал под окном кухни и, подыгрывая на гармонике, закрыв глаза, орал:
Стала ты теперь несчастна-я, Моя привычка! Хочу видеть ежечасно Твое, морда, личико!И давно уже Ольга ничего не рассказывала про Илью, а новый Петр Артамонов, обиженный человек, все чаще вспоминал о старшем сыне. Наверное, Илья уже получил достойное возмездие за свою строптивость, об этом говорило изменившееся отношение к нему в доме Алексея. Как-то вечером, придя к брату и раздеваясь в передней, Артамонов-старший слышал, что Мирон, возвратившийся из Москвы, говорит:
— Илья — один из тех людей, которые смотрят на жизнь сквозь книгу и не умеют отличить корову от лошади.
«Врешь», — подумал Артамонов, находя что-то утешительное во враждебном отзыве племянника.
Алексей спросил:
— Он — одной партии с Горицветовым?
— Он — вреднее, — ответил Мирон.
Входя в комнату, Артамонов-старший мысленно пригрозил им:
«Погодите, воротится он — покажет вам кое-что…»
Мирон тотчас начал рассказывать о Москве, сердито жаловаться на бестолковость правительства; приехала Наталья с сыном — Мирон заговорил о необходимости строить бумажную фабрику, он давно уже надоедал этим.
— У нас, дядя, деньги зря лежат, — сказал он. Наталья, покраснев так, что у нее даже уши вспухли, крикливо возразила:
— Где это они лежат, у кого лежат?
Артамонова вдруг обняла скука, как будто пред ним широко открыли дверь в комнату, где все знакомо и так надоело, что комната кажется пустой. Эта внезапная, телесная скука являлась откуда-то извне, туманом; затыкая уши, ослепляя глаза, она вызывала ощущение усталости и пугала мыслями о болезни, о смерти.
— Надоели вы мне, — сказал он. — Когда я отдохну от вас?
Яков проворчал:
— Довольно возни с тем, что есть…
А Наталья кричала:
— И так развели рабочих до
Артамонов подошел к окну, — в саду стоял Тихон Вялов и, задрав голову, указывал пальцем на яблоню какой-то девчонке.
«Ишь ты, Адам», — подумал Петр Артамонов, стряхнув скуку; такие отдаленные думы не часто, мышами, пробегали мимо него, он всегда рад был их внезапности, он даже любил их за то, что они не тревожили, мелькнет, исчезнет и — только.
Вот тоже Тихон; жестоко обиделся Петр Артамонов, увидав, что брат взял дворника к себе после того, как Тихон пропадал где-то больше года и вдруг снова явился, притащив неприятную весть: брат Никита скрылся из монастыря неизвестно куда. Петр был уверен, что старик знает, где Никита, и не говорит об этом лишь потому, что любит делать неприятное. Из-за этого человека Артамонов-старший крепко поссорился с братом, хотя Алексей и убедительно защищал себя:
— Подумай: человек всю жизнь работал на нас, а мы его выкинули, — ну, хорошо это?
Петр знал, что это нехорошо, но еще хуже для него было присутствие Тихона в доме. Жена тоже, кажется, первый раз за всю жизнь встала на сторону Алексея; с необычной для нее твердостью она говорила:
— Нехорошо, Петр Ильич, хоть бей меня, а — нехорошо!
Они и Ольга уговорили и успокоили его. Но обиженный человек торжествовал:
«Что? Твоя воля — никому не закон… Видишь?»
Обиженный человек становился все виднее, ощутимее Артамонову-старшему. Осторожно внося на холм, под сосну, свое отяжелевшее тело, Петр садился в кресло и, думая об этом человеке, искренне жалел его. Было и сладостно и горько выдумывать несчастного, непонятного, никем не ценимого, но хорошего человека; выдумывался он так же легко, так же из ничего, как в жаркие дни над болотами, в синей пустоте, возникал белый дым облаков.
Глядя на фабрику и на все рожденное ею, человек этот внушал:
«Можно бы жить иначе, без этих затей».
Фабрикант Артамонов возражал ему:
«Тихоновы мысли».
«Поп Глеб то же говорил, и Горицветов, и еще многие. Да, мухами в паутине бьются люди».
«Дешево — не проживешь», — нехотя возражал фабрикант.
Иногда этот немой спор двух людей в одном разгорался особенно жарко, и обиженный человек, становясь беспощадным, почти кричал:
«Помнишь, ты, пьяный, на ярмарке, каялся людям, что принес в жертву сына, как Авраам Исаака, а мальчишку Никонова вместо барана подсунули тебе, помнишь? Верно это, верно! И за это, за правду, ты меня бутылкой ударил. Эх, задавил ты меня, погубил! И меня ты в жертву принес. А — кому жертва, кому? Рогатому богу, о котором Никита говорил? Ему? Эх ты…»
В минуты столь жестоких споров фабрикант Артамонов-старший крепко закрывал глаза, чтоб удержать постыдные, злые и горькие слезы. Но слезы неудержимо лились, он стирал их со щек и бороды ладонями, потом досуха тер ладонь о ладонь и тупо рассматривал опухшие, багровые руки свои. И пил мадеру большими глотками, прямо из горлышка бутылки.
Но, несмотря на эти горестные слезы, выжимаемые мм, обиженный человек был приятен и необходим Артамонову-старшему, как банщик, когда тот мягкой и в меру горячей, душисто намыленной мочалкой трет кожу спины в том месте, где самому человеку нельзя почесать, — не достает рука.