Шрифт:
Виктор Мануйлов
Матильда
Теперь, когда миновало несколько больничных дней, я вполне смирился с тем, что произошло, а поначалу мне показалось это чуть ли ни катастрофой. Да и то сказать: приехать на юг, в Сочи, чтобы отдохнуть и развеяться, а тут такое… А главное – я только что с трудом устроился на частной квартире, чтобы поближе к морю, уплатил за месяц вперед, едва начал оглядываться и примериваться, как обнаружилось это.
– Да у тебя, парень, желтуха! – воскликнула моя квартирная хозяйка, Таисия Ардалионовна, хлопотливая толстушка лет сорока пяти, глянув на меня и всплеснув руками. – Тебе надо срочно ложиться в больницу. У нас хорошая инфекционная больница. И главврач там, хоть и армянин, однако очень порядочный человек. Кандидат наук. Я сама там много лет проработала, но потом получила квартиру и перевелась в санаторий: ездить далеко стало. Может, в Москве у вас и больницы лучше, и врачи тоже, да пока ты доедешь… А вещички пусть побудут у меня, вернешься из больницы – и живи на здоровье, купайся в море, ешь фрукты-овощи. При желтухе они очень полезны. Особенно арбузы и дыни. Загорать, правда, много нельзя, ну да ничего, как-нибудь перебьешься. А я тебя навещу при случае.
Так все вот перевернулось. Оставив Таисии Ардалионовне все деньги, что у меня были, чтобы фрукты, во всяком случае, она не покупала на свои, если действительно вздумает меня навестить, попросил ее сдать в кассу обратный билет и к вечеру очутился в больнице, куда меня отвезла «скорая», вызванная моей участливой хозяйкой.
Меня занесло в Сочи так же, как заносит в этот город многих мужчин в возрасте от около тридцати до сорока с хвостиком, у которых не удалась личная жизнь. Впрочем, и женщин тоже, но те начинают раньше – где-то с двадцати пяти. Этот белый город, рассыпанный по прибрежным холмам, будто специально создан для того, чтобы здесь можно было стряхнуть с себя прошлое, в котором ты потерпел поражение. Здесь к тебе может вернуться уверенность, здесь можно снова обрести достоинство и оптимизм. А можно растерять последнее, если начать строить воздушные замки. Сочи не для воздушных замков, он для нормальной животной жизни, жадной и скоротечной, как во время хода лосося на нерест: хватай, жируй, когда-то еще придется…
Может, в это же самое время за тем же самым приехала сюда и моя бывшая жена. Может, не в Сочи, а, скажем, в Ялту. Или в Сухуми. Сухуми, пожалуй, даже более вероятен: ее всегда тянуло на черных. И ей, разумеется, повезло больше, чем мне. Только вряд ли она умеет ценить свое везение.
Еще слава богу, что я лежу не в общей палате, не с алкоголиками и бомжами. Нашлась для меня просторная веранда, с пыльными пальмами и фикусами, с видом на три стороны света: слева – на запущенный больничный сад с полузасохшими сливами и яблонями на скате холма, с делянкой кукурузы и проса, на двухэтажный дом поздней сталинской готики, желтеющий за больничным бетонным забором; прямо – на далекие холмы поверх развесистых ив и гору Ахун с торчащей на ней, будто обломанная спичка, башней; справа – на крыши домишек и окружающие их садики; и на все три стороны – на голубое небо, на звезды по ночам, на солнце с раннего утра до вечера. И не потому досталась мне эта веранда, что я какой-то особенный,
Правда, здесь днем жарковато, а по ночам, наоборот, холодновато, и дует изо всех щелей, но мне дали три байковых одеяла, и даже лишний матрас.
– Только вы тогда никого ко мне больше не подселяйте, – попросил я, оглядевшись. И мне пообещали.
В первую же ночь выяснилось, что под полом веранды живут какие-то существа: то затихая, то усиливаясь, оттуда доносились шорохи, скрипы, повизгивания и похрюкивания, и я долго не мог уснуть, прислушиваясь и пытаясь определить, что же там такое происходит. Крысы? Но нигде после тщательного обследования я не смог обнаружить ни одной дыры в полу и стенах, а уж крысы бы точно их понаделали. И только случайно бросив взгляд за окно на желтое пятно от фонаря, равнодушно освещающего кусочек тропинки, увидел, как ее пересекает что-то темное, похожее на батон, за ним еще такое же, но уже несколько меньше, и еще, и еще, не более теннисного мяча, – и рассмеялся облегченно: ежи. И сразу же уснул спокойно.
А через пару дней ко мне на веранду подселили Сергея, почти моего ровесника, врача-окулиста, страдающего, к тому же, чахоткой. Предварительно испросив моего согласия. Даже удивительно – это я по поводу согласия…
– Между прочим, что господь ни делает – все к лучшему, – философски заключил мой рассказ о том, как я попал в больницу, Сергей. – Желтуха, между прочим, не самая худшая болезнь. Тебе, между прочим, шах.
Мы с Сергеем разыгрывали тридцать восьмую партию в шахматы. Шел четвертый день нашего турнира. Играть нам, по правде говоря, не слишком-то хочется, но делать все равно нечего. До ужина далеко, обедали мы всего лишь полчаса назад. И ни книжек, ни журналов, ни газет: в инфекционных больницах чтение не поощряется, дабы не стала бумага разносчиком инфекций. Вот мы и двигаем потертые деревянные фигурки по потертой доске, заканчивая одну партию и тут же начиная новую. Мы играем даже тогда, когда лежим под капельницами. Как раз нам должны поставить эти самые капельницы, да почему-то задерживаются. Может, потому, что сегодня воскресенье?
– Что-то с капельницами нынче не спешат, – заметил я, глянув на часы и прикрывая своего короля слоном. – Этак мы без ужина с тобой останемся.
– Без ужина не останемся, но есть надо вовремя, ибо организм привыкает к порядку и своевременно вырабатывает желудочный сок, – говорит Сергей, будто он сам установил зависимость между порядком и выделением желудочного сока. Затем, глянув на меня белесыми глазами, великодушно предупредил: – Между прочим, я могу забрать твоего коня.
– Что ж, бери.
– Я зевки, между прочим, не принимаю.
– Почему ты, между прочим, решил, что это зевок? Я, может, как раз и рассчитываю между прочим на то, что ты между прочим клюнешь на этого коня.
Сергей надолго задумался, обхватив руками свою белобрысую голову с уже заметной проплешиной, даже не заметив моей издевки по поводу его бесконечных «между прочим». Он уставился на моего коня, и было видно, как его глаза мечутся по доске, отыскивая скрытый подвох. Так и не преодолев искуса, он уже было потянулся рукой за конем, как к нам на веранду пожаловал дежурный врач, еще довольно молодая и миловидная широкобедрая армянка, со всеми признаками раннего увядания: шея изрезана глубокими морщинами, морщины под глазами, а в глазах – усталость и печаль. Зовут докторшу Анна Ивановна, а больные между собой – Анна-Ануш, потому что на самом деле она не Анна, а Ануш, и отца ее зовут не Иван, а Аванес, но Ануш Аванесовна как-то не звучит для русского уха, да и докторша не против, чтобы ее звали на русский лад: чай не в Армении живет, а в России.
– Мальчики, никто из вас не знает немецкого языка? – спросила озабоченно Анна-Ануш Ивановна-Аванесовна, переводя свои черные печальные глазищи с меня на Сергея и обратно. – Хожу-хожу по всем палатам, ну хоть бы кто-нибудь… Звонила домой Розалии Марковне: она немецкий знает, но ее нет дома… Ну, как воскресенье, так обязательно что-нибудь да случится! – Анна-Ануш всплеснула руками и тут же, будто испугавшись слишком вольного для армянской женщины жеста, сложила их на животе. – Прямо и не знаю, что делать.
– А что хоть случилось-то? – спросил Сергей. – Я, между прочим, немножко знаю английский… Может, английский подойдет?
– В том-то и дело, что нет. Она английского совсем не знает. Несколько слов по-русски – вот и все.
– Да кто она-то?
– Да немка же! Разве я вам не сказала? Фу! Я просто устала всем объяснять одно и то же.
– Давайте я попробую, – предложил я свои услуги. – Когда-то я немного знал немецкий… Правда, это было давно. Очень давно. Так что ручаться не могу.
– Господи! Да вы уж как-нибудь! – обрадовалась Анна-Ануш. – Нам бы только заполнить историю болезни, когда заболела и все такое. Пойдемте ради бога, а то мы с ума с ней скоро сойдем.
И мы пошли.
Мы шли по длинному коридору мимо палат. Двери в палаты распахнуты настежь, легкий сквознячок шевелил марлевые занавески. Больные лежали на своих койках, одни уже под капельницами, другие в ожидании, когда придет сестра и загонит в вену иглу. Наконец мы остановились перед закрытой дверью одноместной палаты, предназначенной не для простых смертных вроде меня. Анна-Ануш постучала, чего она не делала перед тем, как войти в другие палаты, и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.
– Заходите, – пригласила она меня, обернувшись, и посторонилась.
Я вошел.
Первое, что мне бросилось в глаза, – это среди матовой, притененной белизны стен, занавесок, тумбочки, табурета, в белой кипени простыни и пододеяльника, отороченных простенькими кружевами, на белой подушке – черная блестящая копна волос. Волосы раскинуты по всей подушке, но не как попало, а будто их специально укладывали, подгоняя волосок к волоску. Казалось, что они светятся черным светом. В палате густился прохладный полумрак, напитанный тонким ароматом духов, – и уж потом я разглядел в черной копне смуглое лицо и блестящие глаза.
Меня так поразило это видение, что я на какое-то время опешил и замер в двух шагах от кровати. Со стороны я наверняка походил на какого-нибудь беспородного шницель-коктейля, учуявшего никому не принадлежащую кость.
Черт меня побери, ничего подобного я не ожидал увидеть! Немка – и вдруг такая! В моем представлении немцы – это что-то белобрысое и голубоглазое. Или даже белоглазое, немного похожее на Сергея.
– Guten Tag! – наконец-то вспомнил я, зачем меня сюда привели. И услыхал позади себя облегченный вздох Анны-Ануш.
– Guten Tag! Здрасту-и-те! – прозвучал в ответ живой человеческий голос, будто рожденный шевелением черной копны волос.
– Спросите у нее, как она себя чувствует, – зашипела сзади Анна-Ануш.
Легко сказать – спросите. А как я ее спрошу, если с тех пор, как меня призвали в армию, не брал в руки ни одной немецкой книжки, не произнес ни единого немецкого слова, и даже в институте, на заочном отделении, – уже после армии, разумеется, – вынужден был учить английский, потому что немецкий там не предусмотрели? В моей голове вертелись отдельные слова, но они никак не хотели складываться в нужную и правильную фразу. Я чувствовал себя так, словно снова очутился в школе, меня вызвали к доске, и старый-престарый учитель немецкого языка, милейший и добрейший Иван Иваныч Загорулько, смотрит на меня поверх очков и говорит:
– Nun, Erschof, lesen und ubersetzen!
А я урока, как всегда, не выучил, не перевел какой-то дурацкий текст. Ну, не любил я этот немецкий! Просто терпеть его не мог! Весь этот язык в моем сознании умещался всего в три слова: halt! – zuruk! – vouer! и слова эти звучали слитно, как одно, звучали угрозой, от них несло ужасом и смертью. Только потом, уже закончив школу, я приехал в Москву, в семью отца, в чужую для меня семью, а там – мачеха, его молодая жена, учительница немецкого языка, и как-то так повелось, что мы с ней начинали день с «Guten Morgen!», а заканчивали «Guten Nacht!», не произнеся ни единого русского слова, и язык этот постепенно стал утверждаться в моей памяти и сознании.
Наша игра с мачехой в немецкий продолжалась почти два года, пока меня не забрали в армию. И что удивительно: совершенно не способный, как мне казалось, к языкам, я так насобачился в ненавистном когда-то немецком, что под конец читал почти без словаря и даже одолел пару романов Анны Зегерс.
Но когда это было… – больше десяти лет назад, совсем, можно сказать, в другой жизни.
– Bitte, antworten Sie, – начал я с трудом подбирать слова и нанизывать их одно на другое без всякой системы. – Was… Нет-нет! Nain! Wie sind Sie… себя чувствуете? Черт, как это сказать? Wie sind Sie sich krank fuhlen? Verstehen Sie?
Кое-как соорудив первую фразу, я отер с лица пот рукавом больничной пижамы и огляделся. И сразу же вперился в большое, в пол моего роста зеркало, из которого на меня глянул человек, одетый в линялую синюю пижаму, с рукавами и штанинами, сантиметров на пять короче моих рук и ног, четыре дня не бритый, и ни то чтобы совсем уж урод из уродов, но очень на урода смахивающий. При этом в качестве толмача я чувствовал себя человеком, вставшим на ноги после длительной болезни: его ноги хорошо помнят, как легко им давалось каждое движение, как могли они одним махом взлететь по лестнице на пятый этаж, перепрыгнуть канаву и даже, черт возьми, перевернуть их хозяина через голову, так что, кажется, достаточно одного усилия – и все вернется. Да не тут-то было: колени подламываются, руки шарят по стенам в поисках опоры, а опоры нет и не предвидится. И стоять на месте никак нельзя.
А тут еще этот ждущий, блещущий взгляд, яркие губы, голые смуглые руки поверх белого, с кружевами, пододеяльника, каких нет в больнице больше ни у кого, длинные, тонкие пальцы, теребящие немецко-русский словарик.
– Ja! Ja! Ich verstehe! Я понимай! Чу-и-ство-вать? Я плёхо чу-и-ство-вать.
– Она плохо себя чувствует, – обернулся я к докторше.
– Да-да, это я поняла. Спросите у нее, что у нее болит и где? Когда это началось? Обратила ли она внимание на цвет своей мочи и кала? Когда заметила пожелтение глаз?
– Доктор, помилуйте! – взмолился я. – Я и в лучшие-то годы не знал по-немецки таких слов, как кал и моча, а уж о нынешнем времени и говорить не приходится: я и обычные слова с трудом припоминаю.
– Но для меня это и есть самое главное! Мне же надо что-то записать в ее историю болезни! Или как вы думаете? – возмутилась Анна-Ануш Ивановна-Аванесовна, будто я был заправским толмачом, решившим почему-то придуриться. – Вы уж, миленький, постарайтесь, – спохватилась она. – Ну, хоть что-то! А завтра придет Розалия Марковна, и тогда мы разберемся.
Я вздохнул и попросил у немки ее словарь. Но там ничего не было на интересующую докторшу тему. Решив оставить кал и мочу до понедельника, до прихода Розалии Марковны, я сосредоточился на самочувствии, на том, что и когда. Словарь переходил из рук в руки, иногда я готов был треснуть себя по лбу: искомое слово было так знакомо, так легко выговаривалось, что просто поразительно, как это я мог его забыть.
Кое-как в историю болезни были вписаны несколько строк. Догадавшись, что Анна-Ануш от меня не отстанет, пока не вытянет нужные ей сведения, я закручивал какую-нибудь тарабарщину на полунемецком-полурусском, выслушивал нечто подобное из черной мерцающей копны и с нагло-уверенным видом выдавал сведения, которые мне больше подсказывала интуиция, чем точный перевод. В конце концов, мир от этого не рухнет, а у докторши-армянки будет чем отчитаться перед грозным главврачом, ее соплеменником, которого побаивался весь медперсонал, а Анна-Ануш – особенно. А там придет Розалия Марковна…
Где-то в середине этого мучительного дознания я спохватился, что невежливо разговаривать, не представившись и не узнав имени своей собеседницы.
– Entschuldigen Sie, bitte! Wie haisen Sie? – спросил я и замер в ожидании ответа.
– Matilda.
– О, Матильда! Sehr gut! Ich haist Dmitrij! Нет, не так! Meine Name ist Dmitrij. Можно просто Дима. Вот.
– О! Я понимай! Что есть «вот»?
– Вот? Вот есть… Wot ist gut, ist… ist richtig, то есть правильно. Такое слово – ничего! nichil! nichts! Versteen Sie?
Я никак не мог вспомнить, как по-немецки слово-паразит, вводное слово, жестикулировал, потел от усердия, шаря в своей памяти, и в то же время пытался представить, что скрыто под одеялом, под больничной рубашкой, каково оно – тело немки с такими шикарными волосами. Я так давно – целую вечность – не знал женского тела, что теперь лишь с трудом мог побороть зов плоти и соблюдать какие-то приличия.
«Черт возьми! – думал я. – Вот животные – у них все так просто, а у людей столько накручено условностей, столько надо потратить времени на обхаживание… И для чего? Для того, чтобы придти к тому же, к чему животное приходит за несколько минут. Идиотизм какой-то! А главное – она тоже хочет того же самого, что и я. Не может не хотеть», – уверял я себя, продолжая в то же время нести какую-то полурусскую-полунемецкую околесицу.
О, как она хохотала! Она закрывала лицо руками, сквозь пальцы блестели ее глаза, а копна волос на подушке колыхалась, как колышутся волны, то вздымаясь, то опадая. Я сам готов был рассмеяться вместе с нею, но не видел ничего в своих словах смешного. Конечно, если поднатужиться, то можно представить, как выглядят мои упражнения с забытым языком с ее, немецкой, стороны, но вместо этого я чувствовал неловкость, будто нагло обманул всех, лишь бы оказаться в этой палате, рядом с этим иностранным чудом.
Я всегда мечтал о женщине с длинными волосами, чтобы в них можно было зарыться лицом, вдыхать волнующий запах и что там еще. Почему-то этот литературный штамп, вычитанный из какой-то книжки еще в далеком детстве, так засел мне в голову, что и теперь, спустя много лет, я с трепетом смотрю на поток женских волос, спадающих на плечи и – обязательно! – хотя бы одна прядь – на грудь. Мне жалки женщины, которые отказываются от этого чуда, дарованного им природой и традициями, будто они обокрали сами себя и теперь делают вид, что никакой пропажи не произошло, что все так и было с самого начала.
Вот и моя бывшая жена, едва став женою, взяла и отрезала свои волосы, хотя и не такие роскошные, как у Матильды. Ей, моей жене, видите ли, в тягость заниматься ими по нескольку раз на день. До женитьбы было не в тягость, а сейчас… И любовь моя сразу как-то угасла, будто на этот раз обокрали уже меня самого, будто выдернули стержень, соединяющий два сердца – ее и мое. Конечно, все было сложнее, но тогда, по горячим следам, мне казалось, что все дело в этом – в отрезанных волосах. В них действительно было хорошо зарываться лицом, особенно тогда, когда не хочется видеть равнодушного взгляда женщины, которая – твоя любовь. Когда же волосы исчезли и зарываться стало не во что, вдруг открылось, что кроме волос ничего и не было, а главное – не было любви, без которой волосы как бы опали сами собой, как опадают по осени листья, лишенные солнечного света и тепла.
Я, кажется, увлекся. Я распрашивал Матильду обо всем, что интересовало меня больше, чем докторшу Анну-Ануш, и что обычно женщины если и не скрывают, то и не спешат сделать достоянием первого же встречного. Скоро я знал, что немка приехала в Сочи по турпутевке, что она студентка четвертого курса Берлинского университета, что изучает там биологию, живет в Ростоке с отцом и матерью, что у нее есть брат-школьник, что ей двадцать четыре года, что, наконец, она не замужем.
Постепенно вспоминались слова, целые выражения на немецком, припомнилась даже пара немецких пословиц, которые я, переврав, тут же
Случай, однако, предоставил мне право посетить Матильду в тот же день, даже еще до ужина. Дело в том, что неожиданно появилась моя квартирная хозяйка, Таисия Ардалионовна, появилась шумно, в сопровождении Анны-Ануш и медсестры, таща в обеих руках по сумке всяких фруктов.
Анна-Ануш и медсестра вдоволь наудивлялись совпадению, что их бывшая сослуживица и их нынешний пациент оказались связанными таким чудесным образом, поохали и поахали и вскоре утащили Таисию Ардалионовну к себе вспоминать, как было при ней и что изменилось за эти годы. А я тут же, едва они скрылись за дверью, отправился в столовую, попросил у поварихи самую большую тарелку, загрузил тарелку фруктами и ломтями арбуза и дыни, часть отделил Сергею, лежащему под капельницей, и потопал к знакомой двери. Сергей пытался удержать меня и доказать, что выиграл партию, не принимая жертвы коня, но я только махнул рукой: какие там шахматы!
Действительно, мне было не до шахмат. Некая стихия подхватила меня и повлекла, и я не сопротивлялся, отдавшись на ее волю всем своим существом, стараясь не рассуждать, не думать, не заглядывать даже в ближайшее будущее. Меня потянуло к немке с такой властной силой, что, казалось, не делай я никаких усилий, не шевели ни руками, ни ногами, меня все равно понесло бы в ее палату и опустило возле ее койки. Это был рок, но не злой, а добрый, и я сразу же поверил в него, потому что нет худа без добра, а у меня слишком долго тянулась широкая полоса черного цвета, так что пора ей смениться на полосу посветлее. Тут поневоле станешь фаталистом и поверишь, что все как бы предопределено заранее: ты уже смирился со своим невезением, как перед тобой возникает нечто необыкновенное и неожиданное, и ты невольно воспринимаешь это как дар свыше, как частичное возмещение всех твоих несчастий.
Я иду по коридору с тарелкой, держа ее перед собой обеими руками. Встречающиеся больные провожают меня взглядами, в которых чудится явное неодобрение: вот, мол, и этот туда же, и этот начинает лебезить и вертеть хвостом перед иностранкой. От этого, или еще от чего, но чем ближе к заветной двери, тем ноги становятся непослушнее, и я уже начинаю думать: «А зачем, собственно, все это? Что это тебе даст? Разве ты не знаешь, что это такое – женская любовь? А тут и не любовь даже, а бог знает что… Не лучше ли пойти и сыграть еще одну партию в шахматы?»
Однако мысли шевелятся вяло, можно сказать, почти и не шевелятся, а так – вспенивается в мозгу что-то и опадает. И есть нечто сильнее моего рассудка, моей неуверенности в себе, моего страха и прошлого опыта. Оно настойчиво гонит меня вперед на заплетающихся ногах, издевается над моей нерешительностью и малодушием.
Вот и знакомая дверь. Сделав глубокий вдох, прижимаю одной рукой тарелку к груди, к застиранной больничной пижаме, из которой слишком далеко торчат руки и ноги, другой стучу, и в животе становится пусто от предчувствия холодного и пренебрежительного взгляда…
– Ja! – слышу знакомый голос и робко открываю дверь. Снова полумрак, снова на подушке черное волшебство с мерцающими посредине лукавыми глазами. Интерьер портит капельница, похожая на вешалку, стоящая возле койки. Зато тарелка с фруктами, молча водруженная мною на тумбочку, на белом фоне смотрится безыскусственным натюрмортом из разряда примитивной живописи, а улыбка и благодарное пожатие тонких пальцев придают мне смелости, которой всегда не хватает при общении с женщинами.
– Nehmen Sie bitte Platz! – движение свободной руки в сторону табуретки. Голос несколько сиповатый, но приятный, напевный, с французскими интонациями и грассированием, и нет того карканья, которым запомнилась мне школьная немецкая речь: то ли немцы с тех пор офранцузились, то ли те немцы, которые попадались мне в детстве, были из других земель.
Но едва я примостился на табурете, едва открыл рот, чтобы произнести с такими муками заготовленную фразу о том, что вот, мол, «вороне бог послал кусочек сыру…», как в дверь постучали, и в щель протиснулся долговязый и такой же, как и я сам, небритый тип, желтый, как лимон, тоже с тарелкой, наполненной фруктами и арбузными ломтями. Увидев меня и тарелку на тумбочке, он придурошно захихикал, завихлялся и стал бочком приближаться к тумбочке. Но я перехватил его тарелку, выпалил какую-то тарабарщину на приблизительно немецком языке, что должно было для этого типа означать, что я здесь свой человек, а ему тут не светит, и выпроводил соперника за дверь. Хохот Матильды лишь подстегивал долговязого, который наверняка принимал его на свой счет, хотя он больше всего относился к моей тарабарщине.
Я не стал сравнивать себя со своим незадачливым соперником, боясь, что между нами найдется много общего помимо небритости, и решительно уселся на табурет возле кровати, как раз напротив матильдиного бедра, рельефно вырисовывающегося под тонким одеялом.
Левая рука Матильды была вытянута вдоль тела, и от нее вверх тянулась резиновая трубочка, по которой в вену поступала глюкоза. Конечно, это не самое лучшее время для общения, но я зачем-то сюда пришел, какие-то слова в голове моей вертелись, и эти слова я непременно должен произнести. И я снова открыл было рот, но заметил, как Матильда, бросив взгляд на тарелки с фруктами, сглотнула слюну, обрадовано схватил самый большой ломоть арбуза и протянул ей.
Матильда отшатнулась, защищаясь свободной рукой.
Не сразу до меня дошло, что есть арбуз в лежачем положении не слишком-то удобно. Тогда я, все более смелея, решительно подоткнул подушку у нее под головой, постелил ей на грудь вафельное полотенце, поставил на полотенце пустую тарелку, на тарелку положил ломоть с ярко-красной мякотью, пронизанной черными косточками, и, довольный своей находчивостью, уставился в мерцающие глаза: мол, я сделал все, можете, фройляйн, пользоваться нашей русской щедростью.
Похоже, это произвело на Матильду впечатление. Она тут же предложила и мне заняться арбузом.
Представляю, как бы выпучил свои желтые бельма долговязый лимонный придурок, если бы увидел, как я истребляю его подношение.
Арбузные и дынные ломти со своей тарелки я скармливал Матильде, а сам налегал на чужие, как бы беря на себя все возможные последствия от съедения непроверенной пищи. В безопасности своей пищи я, разумеется, не сомневался. Так мы довольно лихо с этим управились. Я пообещал принести еще, после ужина. Теперь Матильда уплетала персики, а я развлекал ее своей русско-немецкой болтовней. И мы неплохо понимали друг друга.
Несколько раз я поправлял подушку и помогал Матильде приподниматься, стараясь при этом не беспокоить руку с загнанной в вену иглой, и ее серые глаза – наконец-то я рассмотрел, какого они цвета, – с чуть тронутыми желтизной белками призывно мерцали совсем близко от моего лица, а великолепная копна волос не только излучала дурманящий запах, но и манила, манила к себе щекочущими прикосновениями, так что тело мое напрягалось, дыхание прерывалось, движения становились замедленными и весьма неуверенными.
Мне уже начинало казаться, что в следующее мгновение что-то произойдет, то есть в тот момент, как я уберу с ее груди тарелку и полотенце. Я уже плохо соображал и все видел как бы сквозь дымку, из которой выступали то сияющие глаза, то пухлые губы с легким пушком над верхней, и белая полоска зубов, и в вырезе халата краешек ложбинки, уходящей под блекло-розовую больничную рубашку. Я уже ощущал ее губы своими губами, мысленно зарывался лицом в ее волосы…
И тут дверь открылась, вошла сестра, пожилая и очень сварливая дама, – и все рухнуло: блаженная дымка улетучилась и объявилась постыдная проза: арбузные и дынные корки, персиковые косточки и я – в линялой от стирок пижаме с короткими рукавами и штанинами, в огромных шлепанцах, восседающий на табурете в непозволительной близости к изголовью; и глаза мои, и весь вид мой должны говорить – нет, кричать! – постороннему взгляду о моих вожделениях. И все это вместо того, чтобы лежать в своей палате под капельницей, как и все порядочные больные.
Слава богу, эта мегера не видела, как я только что трескал здесь арбуз и дыню, как неуклюже, можно сказать, паралитически замедленно ухаживал за немкой.
– А я-то тебя ищу-ищу, а ты, оказывается, вот где. А ну марш в палату! Или, по-твоему, твою капельницу я должна самой себе ставить? Ишь выдумал!
Ладно еще, что Матильда не смеялась мне вслед, как тому долговязому придурку, – и на том спасибо.
Весь следующий день после того, как меня бесцеремонно выставили из ее палаты, я не видел Матильды и не делал попыток еще раз ее навестить. Наверняка долговязый лимон воспользовался обстоятельством, что его палата расположена по соседству, а мне идти через весь коридор, мимо других палат, под перекрестными и явно насмешливыми взглядами. Но немецкое волосатое чудо не отпускало меня ни на минуту, и стоило мне прикрыть глаза, как я снова и снова склонялся над Матильдой, поправляя подушку, и губы ее были так близки, так желанны…
В понедельник утром, во время врачебного обхода, я видел, как из матильдиной палаты выходил целый синклит белых халатов во главе с самим Арменом Ашотовичем, главврачом больницы. На душе у меня стало почему-то тревожно. Когда к нам на веранду заглянула Розалия Марковна, старая еврейка, больше похожая на армянку, чем армянка Анна-Ануш, и похвалила меня за исполненную роль переводчика и за фрукты, я осмелился спросить, как поживает наша немка и как на ее состояние смотрят наши медицинские светила. Оказалось, что поживает немка хорошо, и состояние у нее вполне приличное, но болезнь несколько запущена, потому что обнаружили ее с запозданием, так что ей придется какое-то время соблюдать постельный режим.
Уходя, Розалия Марковна попросила меня иногда навещать немку, взять над нею, так сказать, шефство, чтобы той не было одиноко и тоскливо.
– Вы же понимаете, каково оказаться в больнице в чужой стране, где ни друзей, ни родных. Приехала отдохнуть, а тут такая напасть. Так что вы уже войдите в ее положение. Тем более что вы говорите по-немецки. Gut?
– Ja, naturlich! – согласился я, стараясь не выказывать своего энтузиазма. – Если, разумеется, сестры не станут этому препятствовать.
– Не станут: я скажу. Но злоупотреблять своим шефством не советую: и ей, и вам нужен покой и психическое равновесие. А то знаете, как у нас, у русских, в таких случаях бывает…
Как у нас, у русских, в таких случаях бывает, я не знал, потому что не имел опыта, но согласился с поспешной готовностью:
– О, ich alles ferstehe, meine gute Arztin!
Розалия Марковна рассмеялась и ушла, довольная.
– Ну и что, пойдешь? – спросил Сергей, когда за Розалией Марковной закрылась дверь. – Кстати, что ты ей сказал, что она так обрадовалась? Если не секрет, между прочим…
– Сказал, что она добрая женщина, – ответил я, позевывая. А про себя подумал: «Видел бы ты эту немку…»
Сергея мой ответ явно успокоил.
– Между прочим, получается, раз она иностранка, так все возле нее должны ходить на задних лапках. Лично я бы не пошел. Нет, разок-другой сходить, конечно, можно, но чтобы как обязаловка… Между прочим, тебе шах.
– Шах? Ах, да, действительно… Так ты думаешь, сходить разок-другой – и все?
– Ну! В порядке, так сказать, вежливости. Тем более, что ты вчера, между прочим, уже ходил. Еще шах. Беру ладью, между прочим…
Я опрокинул короля. Сергей удовлетворенно потер ладони, достал разграфленный лист бумаги и вписал туда свою очередную победу.
А я думал: сейчас идти? или попозже?Прошлым вечером я к Матильде так и не попал: провалялся с капельницей, а за вчерашний вечер и сегодняшнее утро нашими с Сергеем усилиями от арбуза и дыни ничего не осталось, так что если идти, то с чем? Рассчитывать, что Таисия Ардалионовна навестит меня и сегодня, не приходилось. И хотя мои посещения благословлены сверху, воспользоваться этим благословением затруднительно. Не могу же я сказать Матильде, что пришел потому, что меня прописали ей наравне с пятипроцентным раствором глюкозы. Если бы я точно знал, что она ждет меня, просто меня – и никого больше, тогда бы другое дело. А так…
Я проиграл еще несколько партий и несколько кое-как свел к ничьей. Сергей ликовал: наконец-то справедливость восторжествовала и провинция берет верх над заносчивой столицей.
В столовой Матильда не появлялась: ей носили еду в палату. Еда была такая же, как и у всех. Женская половина желтушников обратила особое внимание на это обстоятельство и осталась им вполне удовлетворена. Мужская половина помалкивала и думала свою горькую мужскую думу. А долговязый придурок поглядывал в мою сторону желтыми глазами и ухмылялся. Наверное, у него были для этого причины.
Вечером я совсем было отважился навестить свою подшефную, но тут у меня вдруг ни с того ни с сего подскочила температура, и Розалия Марковна – она дежурила в эти сутки – уложила меня в постель, прописав мне двойную дозу глюкозы с какими-то дефицитными добавками, которые стали мне доступны исключительно за знание немецкого языка.
Вообще, после воскресенья отношение ко мне медперсонала резко изменилось: мне чаще улыбались медсестры, повариха накладывала больше каши, меня даже навестил сам Армен Ашотович, который не просто ощупал мой живот и заглянул куда надо, но и снизошел до отвлеченного от медицины разговора. Мы покалякали с ним о том о сем, кто где бывал и что видел, и вскользь даже о литературе. Оказалось, он большой любитель Лермонтова и Есенина, потому что и тот и другой весьма созвучны его армянской душе, чем очень меня растрогал.
Но едва поднявшись, Армен Ашотович насупил сросшиеся брови и голосом сварливым, будто не он только что рассуждал о Лермонтове и Есенине, проскрипел:
– Покой, покой и еще раз покой.
Оглядел недовольно веранду и вышел.
Утро следующего дня разбудило меня беснованием непогоды. По стеклам веранды текли ручейки, ручьи и потоки; хлипкие рамы вздрагивали под напором ветра, дребезжа и поскрипывая; многочисленные щели и дыры скулили и выли на разные голоса. Казалось: еще одно усилие – вода проникнет внутрь и обрушится на меня и на спящего Сергея. Ивы, подсвеченные мотающимся фонарем на покосившемся столбе, то гнулись, припадая к самой земле, то простирали к небу свои длинные гибкие ветви, так похожие на женские волосы, то ли моля о помощи, то ли мечтая о полете. Время от времени нервные жгуты молний с треском разрывали черную ткань неба и терзали невидимые холмы, и тогда по их крутым бокам скатывались вниз огромные железные бочки, наполненные тяжелыми валунами, и трепет земли достигал моего тела, вызывая в нем безотчетную тревогу.
Я глянул на часы – не было еще шести. Мне вдруг представилось, как в темной продолговатой палате из черной копны волос мерцают тревожно серые глаза Матильды, а рядом нет никого… ну, ни единой души. И задохнувшись от сострадания и решимости, я спустил ноги с кровати, нащупал на стуле свою пижаму, поспешно натянул ее на себя, всунул ноги в шлепанцы и тихонько выскользнул в коридор.
Коридор был пуст и темен, его освещала одна единственная тусклая лампочка, да из-под двери сестринской комнаты пробивалась полоска света. С бьющимся сердцем я остановился перед дверью матильдиной палаты и тихонько постучал. И тот час же услыхал негромкое «Ja!»
Странно, но Матильда нисколько не удивилась моему появлению. Она только засмеялась тихим горловым смехом, и когда я опустился рядом с ее кроватью на табуретку, протянула мне руку.
Я взял ее руку и прижал ладонью к своему лицу. Ладонь была прохладной. Потом ладонь ее скользнула мне на затылок – и вот они серые мерцающие глаза, вот они чуть припухшие губы…
Полыхнула молния, с адским грохотом палата ринулась в тартарары, глаза Матильды вспыхнули и погасли, и меня закружило и понесло куда-то сквозь грохот грома, гул дождя и вой ветра…
– Тильдхен! – шептал я, целуя ее глаза, лицо, губы. – Meine Tildchen! – слова эти рождались сами собой, без всякого усилия с моей стороны, а Матильда откликалась на них тихим горловым смехом…
…Что-то стукнуло в коридоре – мы замерли и очнулись. Я судорожно еще раз вдохнул запах ее тела, оторвал губы от ее затвердевшего соска, выпростал руку из-под ее рубашки и замер истуканом на табуретке.
Грохот не повторился, лишь мимо палаты прочечекали чьи-то шлепанцы – и все стихло. Я снова склонился над Матильдой.
– Nein, nein! – прошептала она и добавила по-русски и будто бы со стоном: – Потом, Дима-а, пото-ом.
В нерешительности я выпрямился. Сердце мое стучало и прыгало, лицо горело. Матильда закрыла ворот больничной рубахи и натянула одеяло до самого подбородка. Вспышка молнии на миг осветила ее лицо – и это было совсем не то лицо, которое я видел в воскресенье: оно сияло, светилось призывным светом. Я рванулся к ней, ее руки обвили мою шею, наши губы слились, проникая друг в друга, ее язык, остренький и твердый, шарил у меня во рту, но в коридоре опять что-то загремело, послышались голоса…