Матильда
Шрифт:
– Nein, Dima-a! Alles! Genug! Пото-ом!
Не помню, как я выскользнул из ее палаты, как очутился на своей кровати. Кажется, никто меня не видел. Сергей спал. Гроза поутихла, но ливень все так же хлестал по стеклам веранды, ветер продолжал трепать волосы беззащитных ив и скулить в щелях веранды. Часы показывали пятнадцать минут седьмого… Боже, а мне-то показалось, что прошла целая вечность!
Я свернулся калачиком, укрылся с головой одеялом. «Потом, Дима, пото-ом», – звучало во мне божественной музыкой. Я не заметил, как уснул.
Проснулся от смеха. Высунул голову
– Ситдаун плиз, битте! Садиться этот стул… э-э… миледи.
Матильда хохотала все громче, поглядывая то на меня, то на Сергея, а когда и я уставился на нее, еще не совсем соображая, где я и что происходит, ее одолел такой приступ смеха, что она затопала ногами и схватилась руками за живот.
Матильда, наверное, думала, когда шла к нам на веранду, что ее любовник ходит из угла в угол и мучается в ожидании обещанного «потом», а увидела дрыхнущего без задних ног человека, будто для него все это «потом» уже позади.
– Отвернись! – сердито приказал я и показал ей рукой, что она должна сделать. Матильда перестала смеяться и вытерла слезы уголком халата. – Sich abwenden! – повторил я и выпростал ноги из-под одеяла.
– О-о! Я понимать! Я уходить?
– Да нет же! Nein! Nicht seen nach… nach mich! Отвернись ты ради Христа! Дай одеться! Смотри вон туда! Seen Sie dort! Ferstee?
– Ja-ja! – дошло до нее наконец. И Матильда, прыснув еще раз, отвернулась. Плечи ее вздрагивали от затихающего смеха.
Я одевался, смотрел на Матильду и чувствовал, как меня все сильнее охватывает разочарование. Передо мной стояла дылда по крайней мере не ниже меня ростом, плоская, какая-то бесформенная, но главное – куда подевалась ее великолепная копна черных волос? То, что было или казалось мне копной, вполне уместилось в пучок, перетянутый обычной черной резинкой, какой перетягивают пакетики с лекарствами, и пучок этот был не черным, а какого-то неопределенно бурого цвета. И вообще: немка, стоящая на своих двоих, в больничном халате, с торчащей из-под него розовой рубашкой, очень не походила на немку, беспомощно распростертую на койке в своей сумеречной палате, на немку, которую я всего какой-то час назад целовал и обшаривал жадными руками…
Гроза ушла, голубело небо, лишь за башню Ахун-горы зацепилось маленькое белое облачко. Чистые, умытые дождем ивы чуть шевелили своими длинными зелеными прядями, и казалось, что эти пряди скрывают от постороннего взора нечто таинственное, сокровенно-женственное, будто ивы и в самом деле были живыми существами, которые теперь, в безветрии, могли не опасаться за свою наготу.
Ярко светило солнце, в его лучах то там, то здесь вспыхивали капельки дождя. Солнце заполняло нашу веранду с ее пыльными пальмами и фикусами, с грустью взирающими на застекольный мир, дышащий свежестью умытого грозой раннего утра.
Что-то говорил Сергей, усиленно жестикулируя руками, прыскала Матильда. Вот она сместилась немного, попав в
Образ Матильды на фоне белой подушки с рассыпанными по ней волосами, образ милой беспомощной Тильдхен наконец-то совместился в моем заторможенном сознании с образом Матильды в нелепых одеждах, стоящей посреди веранды и просвечиваемой солнцем насквозь, и я позвал тихонько, на перехваченном дыхании, одними губами:
– Tildchen!
И она услыхала, быстро обернулась, глаза ее сияли, это сияние передалось мне, и сделалось легко и покойно. Я протянул ей руку, она подала мне свою, потянула на себя, напевно выговаривая:
– За-утрика-ать! Ko-оm! Ko-оm! Fruhstucken! Понимать?
О, еще как «понимать»! Даже Сергей – и тот понял.
И мы пошли в столовую.
Втроем мы заняли свободный столик у окна. Сергей, обычно вялый, полусонный и постоянно оглядывающийся по сторонам, в присутствии Матильды преобразился неузнаваемо. Он ловил каждый ее взгляд, каждое движение, угадывал желания, суетился и пытался всячески привлечь к себе ее внимание. Краснея и потея, он настойчиво пытался что-то сказать, коверкая английские слова на, как ему казалось, немецкий лад, и тем приводил Матильду в неописуемое веселье, а остальных желтушников, особенно женщин, в явное неудовольствие. Они фыркали и с неодобрением поглядывали в нашу сторону.
На завтрак был творог со сметаной, манная каша и какао. Сергею еще, как туберкулезнику, полагалась бутылка кефира, которую он уносил на веранду и там выпивал. Здесь же он неожиданно расщедрился и разделил кефир на троих.
Обычно завтрак в больничной столовой – это лишь стук ложек о тарелки, чавканье и фырчание, сопение, шмыганье носом и прочее свинство, которое активно выказывает чаще всего мужское население. Когда-то мачехе моей стоило большого труда отучить меня от дремучего провинциализма и приучить вести себя за столом прилично, не лазить пальцем в нос и вообще как можно меньше привлекать к себе внимание.
Основательно усвоив ее уроки, я уже самостоятельно, служа в армии, пришел к тому простому выводу, что надо уметь еще и не замечать это свинство, иначе жизнь может превратиться в пытку. И чаще всего мне это удавалось. Поэтому я не сразу обратил внимание на поведение Матильды. Хотя она сидела как раз напротив меня.
А Матильда вдруг замерла, оцепенела с ложкой каши, так и не донесенной до рта. Ее веселости и непосредственности как не бывало. Она с недоумением оглядела маленькую столовую, побледнела и беспомощно уставилась на меня. Я тоже огляделся и услыхал, будто открылась во мне внутренняя дверца, все эти разноголосые звуки, сопутствующие поеданию больничной пищи. Почему-то я сразу же догадался, что дело именно в этом.