Майор Ватрен
Шрифт:
Я отказываюсь от подкопа. Я отказываюсь от побега, предложенного Эберлэном. Но я помогаю ему. Я чувствую, что ты в отчаянии, что ты надеялась больше, чем я. Может быть, ты сдашь. Я это чувствую. Сдашь от безнадежности. А потом будешь жалеть всю жизнь. Но я сейчас не стану бежать. Хотя у меня как будто достаточно храбрости. О храбрости я понял все, когда увидел, как контрабандист Матиас, ставший на четвереньки от страха перед бомбардировкой, снова превратился потом в героя с гранатой в руке. Бывает и наоборот. Каждому свое. Бывает так, что человек не боится гранаты, револьвера, бомбардировки, пики или кинжала. А в остальном он трус!
Ты говоришь, что я все делаю «по чести», а Эберлэн назвал меня приспособленцем. В чем же храбрость, в чем трусость?
Франсуа попыхивал трубкой и выплюнул табачную крошку, щипавшую язык. Он посмотрел на фотографию Анни, на ее тонкое, смуглое истомленное лицо — только Модилиани [51]
51
Модилиани (1884–1926) — в свое время модный итальянский художник-портретист.
Анни происходила из Оверни, из Вольвика — местности, где много черного, грубого камня, она была также из Иль-де-Франса, из Сен-Мандэ Берси, Домениля, из XII округа Парижа. Предместья с запахом распиленных дров, средневековый Венсенский лес, площадь Нации. Анни была парижанкой из индустриальных районов, расположенных на берегу Сены, пробиравшейся сквозь город, сквозь туман, сквозь сиплые свистки буксиров и шум моторных лодок. Но вместе с тем Анни была и землячкой Франсуа Субейрака — уроженкой деревни, откуда зеленые тропинки вели к старинным замкам. Таковы были две стороны Анни. Конечно, Анни была из овернского Парижа, который хлопочет, копит деньги и торгует пороком на площади Бастилии с той же профессиональной добросовестностью, с какой торгуют лесом или углем, — это люди с грубыми, суровыми чертами лица, с круглыми головами, люди, которые рано встают, плохо умыты, трясутся над каждым грошом. Их матери — крепкие женщины с тонкими губами… (Анни, извини, но у тебя тонкие губы…), с шероховатой кожей, с руками, изъеденными щелочью.
Ничего от «фифы». Так же как и я, люди эти привязаны к овернской земле, к ее холмам и долинам. Ты из того же племени, что и я, Анни. Но ты женщина, и твой патриотизм не простирается дальше этой холмистой Франции и XII округа.
Ты искоса глядишь на меня, в твоих глазах беспокойство. Ты смотришь на меня после трех лет разлуки настойчиво и пристально — это портит тебя, — ты стараешься разглядеть за объективом будущего Франсуа. Снимок порвался, на нем следы боев. Твоя фотография была разорвана в клочки, пришлось ее наклеить на этот картон, кое-где подрисовать тени. Анни, я занимался этим часами, подбирая кусочки, словно осколки фарфоровой вазы… Да. Я починил тебя и теперь вижу тебя, как в звездном зеркале. Надо пользоваться минутами просветления. Я получил отпуск через четыре месяца после нашей неудачной встречи в Коллиуре и после слишком короткого свидания в Валансьенне. Ты помнишь наш злой, отчужденный смех? После этого мы больше не виделись, и поэтому даже теперь во мне и в тебе остались следы жестокой борьбы, которая ведется в наше недоброе время между мужчиной и женщиной. Мы больше не понимаем друг друга. Мы отдаляемся друг от друга с постоянной скоростью. Я прочел это между строк твоего письма. Я чувствую, что ты любишь меня и что ты сдаешь. Сейчас ты упрекаешь меня, что мы пожертвовали собой ради идей — ты нарочно выбрала слишком громкие слова. «По чести» — ты поставила в кавычки. К кому относится эта насмешка? К пресловутым словам Петена? Или ко мне?
Это было в предпоследний день отпуска. Ты не хотела идти в то кино на нашей улице. Я забыл название картины. В ней рассказывалась история парня и девушки. Они были вынуждены расстаться, но сохранили верность своей детской любви. Когда он разыскал ее, она жила в Англии, была замужем неудачно и вела печальную жизнь. Помнишь, они узнали друг друга. Молодой человек убил мужа. Его отправили на каторгу, и по мере того как жизнь уходила от него, любовь вновь соединяла их в мечтах…
Музыка Фредерика продолжала аккомпанировать мыслям Франсуа. Кто-то сказал:
— Смотрите-ка, как наш Снегирь распелся!
Снегирь играл одну из церковных мелодий Куперена.
Последние дни он играл гораздо чаще. Незадолго до прогулки в Лауэнмюнде начали вести подкоп. Вертикальный спуск был уже сделан. Франсуа вернулся к своим грезам…. Почти весь фильм повествовал о трагической
— Уйдем отсюда!
Я не хотел уходить — картина была превосходной. Я так и сказал: «Глупо уходить». Тогда ты ответила:
— Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.
В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей — лишь инстинкт. Я проворчал:
— Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.
Ты ответила:
— Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.
Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты — истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.
Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», — небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.
Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне — после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы — фронтовики — уже надоели им!».
У тебя, — да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы. Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».