Майор Ватрен
Шрифт:
Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».
Франсуа вспомнил отблеск негодования в черных глазах Анни. Ему оставалось только одно: уйти, возвратиться в мир аванпостов — единственную сохранившуюся реальность. Он надел шинель и вышел. Его гнев
Франсуа всем своим существом услышал этот крик, он подсознательно ожидал его. Он вернулся, Симона и Рене ушли. На другой день Анни проводила его на Восточный вокзал. В зале ожидания висела огромная выцветшая картина, изображавшая веселые проводы мобилизованных в 1914 году. Этой картиной, содержавшей непонятное прежде предостережение, смысл которого только сейчас стал ясен, отмечен был конец его недолгой учительской карьеры.
У Франсуа озябли ноги. Он поправил одеяло. Краем уха он улавливал звуки рояля из соседней комнаты. Внезапно он услышал, вернее почувствовал глухие удары. Он приподнялся, насторожился. Так и есть! Глухие удары, попадавшие прямо в грудь. Этот паяц Фредерик продолжал играть.
Теперь я начинаю кое в чем разбираться, Анни. В сущности, ты охраняла мир в монмартровской квартирке, мир нескромной модистки, крохотный мир Парижа. Ты работала так же, как и раньше, в те же часы, тем же поездом метро ездила в свою контору и так же опаздывала, как всегда. А я — стал войной. Я даже неловко себя чувствовал в штатском, и ты это замечала. Когда рядом громыхал автобус — и у меня возникал внезапный рефлекс зверя, — ты поражалась. Если бы ты знала, что в течение всего отпуска грохот метро и грузовиков, скрежет автомобильного тормоза звучали для меня, как летящий снаряд. Ты с нежностью представляла себе мое возвращение. Ты создала себе из этого сценарий. А я не смог предупредить тебя о приезде. Я вскочил в дополнительный поезд в Меце. Я не позвонил тебе в контору, так как знал, что там переменили номер телефона. И вот вечером, переполненный счастьем, я появился на улице Шевалье де ла Бар. Постучал в нашу дверь. Прости — в твою дверь. У тебя был насморк. Я застал тебя врасплох в розовом домашнем фартучке и лишил тебя всех удовольствий от приготовлений к моему возвращению, о котором ты уже заранее мечтала. В твоем удивлении чувствовалось некоторое разочарование. Ты, наверно, заподозрила меня в том, что я поддался смутному чувству ревности и хотел застать тебя врасплох, если не за чем-нибудь дурным, то за тем, что ты живешь мирной жизнью. Но ты ошиблась. Послушай, Анни, есть одна вещь, которую я тебе никогда не рассказывал. Мой отец пришел с войны в свой первый отпуск в 1915 году, тяжело навьюченный, грязный, заспанный, хлебнувший вина, заправский пехотный сержант. Мать встретила его такими или примерно такими словами: «От тебя пахнет вином». О, это было сказано без всякой злобы, просто — непосредственная реакция аккуратной буржуазки, которая никогда не лицезрела своего мужа в таком виде. В их отношениях уже и прежде намечалась трещина. Отец пришел в ярость, и между ними все было кончено. Эта грустная история, с тиражом в миллионы экземпляров, повторяется из поколения в поколение со времен крестовых походов.
Стряхни пыль с сапог и поверни обратно!..
Франсуа слегка улыбнулся. Он кончил читать письмо Анни.
Это она, Анни, писала литературные фразы о «надежде, несмотря ни на что» и гражданском героизме.
«Штубе»
Вот какое письмо он хотел бы написать Анни. Но в стандартных листках почтовой бумаги для писем военнопленных было лишь двадцать четыре строчки.
Франсуа снова взял семьдесят пятое письмо Анни. Рядом со штампом «Gepr"uft» цензор написал «Слишком длинно. Цензура». Он пометил это письмо и перелистал другие. Он обратил внимание на то, что последние письма (кроме этого) она писала гораздо более размашисто. Он проверил. Никакого сомнения! В последних письмах содержалось вдвое меньше текста, чем в первых. Франсуа был потрясен. Это было так же показательно, как температурная кривая оперированного. Если я не вернусь, я потеряю Анни.
Он сел, спустился на пол, отыскал свои башмаки. Тото улыбнулся ему с рассеянным видом человека, который пытается вспомнить забытое слово.
— Хорошие новости? — спросил Ван.
— Да, — ответил Франсуа.
— Пойди сюда. Я тебе говорил, что мой дом разбомбили в сороковом году?
— Да.
— Я получил фотографию. Посмотри. Конечно, похвалиться нечем. Но вглядись хорошенько.
Франсуа смотрел на черно-белый четырехугольник. Развалины, развалины, как вы похожи! Однако Ванэнакер улыбался.
— Ты не видишь? — спросил он.
— Нет. А что?
— Статую.
— Ах да, статуя.
— Вот видишь, старина, она цела. Цела. Это святой кюре из Ара.
Ван снова засвистел. Франсуа едва не закричал от зависти к этому душевному покою, от отчаяния и возмущения перед лицом этого безумного, а может быть, удивительно мудрого мира. Он быстро вышел.
В маленьком тамбуре, откуда ход вел в театральный зал и в комнату для репетиций, он увидел двух человек, которые несли большой бак, наполненный доверху землей. Снаружи стоял на страже Эберлэн.
После прогулки к Балтике каждый раз, когда Франсуа залезал в свою берлогу, со стороны барака музыкантов до него доносились глухие удары. Он слышал их не ушами, а животом, диафрагмой. Некое второе существо в нем неотрывно вслушивалось в эти удары, которых не могли заглушить ни разговоры, ни репетиции, ни шум мастерской. За последние сорок восемь часов работа замедлилась. Самые крепкие инструменты ломались о слой гнейса, Ван и Параду все время натачивали их. О, этот стук, этот глухой стук!
Франсуа с самозабвением отдался работе над спектаклем, чтобы не думать об Эберлэне, а он при встрече каждый раз подмигивал и старался оказаться рядом, будь то в умывальной, в душевой или даже в мерзком сортире, где люди без штанов сидели, не отделенные друг от друга перегородками. И тщательно подтираясь, артиллерист замечал:
— Если ты переменил мнение, еще не поздно.
Франсуа уходил, взбешенный этими постоянными возвращениями к вопросу, касавшемуся свободы, храбрости, тирании, оккупации, его больной матери, Анни, которая устала ждать, короче, к вопросам его жизни.
Репетиции в расширенном составе часто проводились на сцене в большом помещении, где Ван и Параду уже начали устанавливать декорации. Постановка двигалась неплохо, роли были выучены, персонажи разведены по местам. Камилл сделал успехи со времени первых репетиций. Это даже вызывало беспокойство, потому что иной раз он разыгрывал Адэ не только на репетициях, но и за столом, заставляя обслуживать себя, охотно принимая шутливые, а иногда и двусмысленные выражения поклонения. Он свыкся со своей ролью, и она превращала порой этого здорового женатого молодого человека в женщину. Это не только стесняло Франсуа, но начинало тревожить его.