Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
В 1944–1945 годах война еще продолжалась, из-за нехватки бумаги газетам приходилось выходить на двух полосах, на лицевой и оборотной стороне одного листа. Качество материалов нашего издания, выражаемый им дух единства Сопротивления привлекли к нему разнородную аудиторию, которую объединили обстоятельства переходного времени. После окончания военных действий, по мере того как французы вновь находили дорогу к избирательным урнам, политические разломы снова вышли наружу, и издание, которое невозможно было причислить к определенному классу, подверглось опасности — смертельной для ежедневной газеты — не удовлетворять полностью ни одну из категорий своих читателей. В различных колонках редакторы выражали противоречившие друг другу мнения. Символическим в моей памяти остался эпизод, связанный с референдумом по второму проекту Конституции.
Разумеется, существует аудитория, допускающая свободную дискуссию между редакторами одной и той же газеты. Такая газета стремится просвещать, а не агитировать. Кто в политике
110
«А как же поступать иначе?» — возразил один мой друг.
111
Эта исключительность объясняется многими причинами: газете признательны административно-судейские крути; она представляет собой трибуну, открытую для всех политических деятелей; ей придают определенное значение преподаватели и студенты.
На страницах «Комба» при Пиа, во всяком случае в период, который мне был знаком, с марта 1946 года и вплоть до прихода Смаджи, сочетались антикоммунизм, антиколониализм и половинчатый голлизм (по крайней мере, голлизм через день). Газета была чересчур голлистской для социалистов, чересчур антиколониалистской для умеренных, чересчур левой по своему лексикону и стилю для сторонников МРП; она нравилась маргиналам всех партий и безуспешно искала какой-то центр, ядро надежных людей. Конечно, такие люди существовали, их количества было вполне достаточно для «газеты мнений», но не для общенациональной газеты. Может быть, вопреки всему, «Комба» стала бы победителем в игре, если бы ею управляли профессионалы.
В течение последних недель перед уходом первой команды «Комба» возник вопрос о поисках финансовой поддержки. Я встречался с двумя или тремя банкирами. Они критиковали линию газеты по тому или иному вопросу, особенно колониальному. Впрочем, я сомневался в том, что редакционную команду удовлетворит руководство, которое я мог бы частично взять на себя. Блок-Мишель просветил меня на этот счет. Возможно, он говорил верные вещи, хотя многие другие относились ко мне более терпимо.
Когда Смаджа и Клод Бурде вступили во владение газетой, я установил контакт с Юбером Бёв-Мери и Пьером Бриссоном. До войны я не был знаком ни с тем, ни с другим. Слышал разговоры о том, что первый из них уволился из газеты «Тан» в момент заключения Мюнхенского соглашения. Что касается Бриссона, то я сталкивался с ним в течение двух месяцев, проведенных в Министерстве информации. После года работы в «Комба» политический Париж стал меня рассматривать уже не как журналиста, а как автора передовых статей. И снова я должен был делать выбор, но не между университетом и прессой, а между газетами «Монд» и «Фигаро».
Финансовые условия работы в них были практически одинаковыми. Выбор следовало сделать между утренней и вечерней газетами, между изданием, существовавшим прежде и обновленным после войны, и новым изданием, появившимся после войны. Я поддерживал сердечные отношения с Бёв-Мери, к тому же в 1947 году разногласия по вопросам нейтрализма и атлантизма не вылились еще в общенациональную дискуссию. Отнюдь не было очевидным, что две газеты, обращавшиеся ко мне с предложением о сотрудничестве, через два года будут представлять два крайних полюса французской некоммунистической мысли.
Я последовал совету Андре Мальро. Он говорил, что строить
Пьер Бриссон был голлистом в момент Освобождения, присоединился к голлистам в 1958 году, с каким-то пылом выступал против РПФ. Он смирился с независимостью Алжира лишь в начале 60-х годов, следуя политике самого Генерала.
Весной 1977 года, после сердечного приступа, я оказался в больнице Кошена и получил там от Бёв-Мери письмо, глубоко меня тронувшее. Оба мы тогда достигли такого возраста, который помогает беспристрастно глядеть на прошлое. Бёв-Мери писал, что вспоминает о своих мечтаниях в 1944/45-м, и всегда ностальгически — о «надежде, которую питал в какой-то миг увидеть меня после неудачи первой „Комба“ в числе участников нового предприятия, издания „Монд“. Что бы из этого вышло? Если оставить в стороне все мелкие расхождения и споры, то возможные трудности оказались бы по своему характеру совершенно отличными от сегодняшних». Может быть. Не уверен, что мое участие в этом предприятии могло бы продолжаться долго. Но после стольких дискуссий, стольких лет жизни этот знак дружбы взволновал меня больше, чем я решился бы признать.
IX
ЖУРНАЛИСТ И АКТИВИСТ
Я чуть было не вывел на этой странице заголовок: «Десять потерянных лет». Когда разразилась война, мне было тридцать четыре года; после окончания военной службы я много работал и мог рассчитывать, что впереди — еще десяток лет интеллектуального обогащения и, может быть, созидания. В эти шесть лет, с 1939 по 1945 год, мне довелось увидеть других людей, другие события, другой стиль мышления и жизни. Перед большинством выпускников университета открывается лишь одна дорога — преподавание. Это мир с тепличной атмосферой, населенный детьми и молодыми людьми, оказавшись в нем, рискуешь остаться каким-то ребенком. Я увидел политику в действии ближе, чем большинство политологов — и с этим себя поздравляю, — но анализ политики in vivo, при погружении в нее, отнюдь не способствует философской рефлексии, а скорее ее парализует. У философа, столкнувшегося лицом к лицу с депутатами или журналистами, возникает ощущение, что он станет предметом насмешек или окажется в колодце.
Десять лет жизни, в течение которых я был профессиональным журналистом, а не преподавателем, выступающим в газетах, — результат моего собственного выбора; даже в неудаче попытки поступить в Сорбонну в 1948 году я отчасти был виноват сам, ибо создал у ряда своих будущих коллег впечатление, что за «Фигаро» держусь крепче, чем за Сорбонну, и что при необходимости отказаться или от одного, или от другого я не оставил бы журналистику. Именно так понял Жорж Дави 150 слова, которые я вроде бы произнес во время моего кандидатского визита к нему; из лукавства или по наивности он повторил эти слова на собрании профессоров, что и определило исход трудных выборов [112] .
112
Я чувствую угрызения совести, когда рассказываю о событиях университетской жизни. На вакантную должность фактически претендовали три кандидата — Ж. Гурвич, Ж. Стёцель и я; Ж. Стёцель заявил, что не выставляет свою кандидатуру против моей, но к нему был расположен руководитель философской секции Ж. Лапорт. Голоса, полученные Стёцелем в первом туре, должны были бы во втором туре при нормальных обстоятельствах достаться мне. Но переданные Дави слова заставили, очевидно, нескольких человек изменить свою позицию, их голоса обеспечили успех Гурвичу.
Вспоминаю свою беседу с Лесеном, типичным представителем академического спиритуализма, человеком вежливым, доброжелательным, отнюдь не питавшим неприязни к моей политической деятельности и к «Фигаро». То, чем вы занимаетесь, сказал он мне, есть дело уважаемое, нужное, я вас за него не упрекаю, но журналистика не подходит для университетского преподавателя. Он должен мириться со скромностью своего существования, существования клирика, оставаться в стороне от мирской суеты, видеть смысл своей жизни и все свое призвание в передаче знания, в воспитании учеников. Вы не принадлежите более к нашему ордену [113] . И он совершенно откровенно добавил, что, несмотря ни на что, будет голосовать за меня, а не за Жоржа Гурвича хотя бы потому, что тот недостаточно хорошо говорит по-французски и еще менее заслуживает кафедры, только что оставленной Альбером Байе, который тоже был скорее журналистом, чем преподавателем.
113
Конечно, я передаю дух его речи.