Мемуары
Шрифт:
Круасси был советник Парламента, который, как вам уже известно из предшествующих томов моего сочинения, деятельно участвовал в событиях своего времени. Он находился в Мюнстере при г-не д'Аво и даже послан был им к трансильванскому князю Ракоци. Защищая его интересы, Круасси поссорился с Сервьеном, и это обстоятельство, в соединении со складом его ума, неугомонного от природы, было причиной того, что, едва корпорация его зашевелилась, он выступил против Мазарини. Приверженность г-на де Сен-Ромена, личного друга Круасси, к принцу де Конти, а г-на Куртена, имеющего честь быть вам знакомым, к г-же де Лонгвиль, во время осады Парижа привела его в их стан. Едва принц де Конде поссорился с двором, Круасси стал рьяным сторонником Принца и оказал ему немало услуг во время его заточения. Круасси посвящен был в тайну переговоров и соглашения Принца с Фрондой; он сохранил верность Принцу и тогда, когда, по выходе Принца на свободу, мы вновь с ним поссорились, однако не порывал при этом и с нами. Он был взят под стражу несколько дней спустя после моего ареста в Париже, куда он вернулся вопреки королевскому запрету и где жил тайно; его отправили в Венсеннский замок, где я содержался в заточении, и поместили в камеру как раз над моей. Мы нашли способ сообщаться. Ночью он на нитке спускал письма к одному из моих окон. Поскольку я всегда засиживался над книгами до двух часов пополуночи, а стража тем временем уже спала, я получал письма Круасси, а ответ привязывал к той же нитке. Я смог дать ему кое-какие небесполезные советы насчет судебного
Круасси приехал в Рим, нашел меня и поселился, если я не ошибаюсь, вместе со своим другом Шатийоном. Они навещали меня вдвоем почти [627]еженощно, не смея показаться у меня днем, ибо французам запрещено было со мною видеться. И тот и другой были большие приятели с младшим Фуке, нынешним епископом Агдским, который также находился в то время в Риме и был недоволен тем, что Лионн позволяет себе спать с собственной женой, с которой Фуке был в наилучших отношениях, — к тому же Фуке надеялся сам получить должность в Риме и был совсем не прочь посадить в лужу супруга г-жи де Лионн, чтобы навлечь на него немилость двора. Он посчитал, что лучшим средством для этого будет всеми силами затруднить ему исполнение главного, а точнее сказать, единственного поручения, на него возложенного и касавшегося меня; для этого Фуке обратился к Круасси, просив того уверить меня, что будет неукоснительно уведомлять меня о каждом шаге Лионна, что я буду получать копии всех депеш рогоносца (иначе он никогда не называл Лионна) еще до того, как они покинут пределы Рима, а копии депеш Мазарини — четверть часа спустя после прочтения их рогоносцем; в его, Фуке, власти исполнить все, что он мне обещает, ибо в совершенной его власти г-жа де Лионн, от которой муж не таится и которую он к тому же взбесил, влюбившись об эту пору без памяти в ее камеристку, прехорошенькую девицу по имени Агата. Столь большое преимущество, взятое мной над Лионном, и было главной причиной, по какой я не придал должного значения попыткам его завязать со мной сношения через Монтрезора. Одно вовсе не должно было мешать другому — тут я дал маху. Совершить ошибку толкнули меня два обстоятельства.
Первым было то, что нам троим — Круасси, Шатийону и мне — доставляло большое удовольствие каждый вечер потешаться над рогоносцем; слишком поздно пришлось мне убедиться в этом случае, как потом я убеждался не раз, что в делах важных еще более, чем во всех других, должно остерегаться тешить себя шуткой — она отвлекает, рассеивает, усыпляет; эта склонность к шутке не однажды дорого обошлась принцу де Конде. Второе обстоятельство, озлобившее меня против Лионна, состояло в том, что по окончании конклава, как он сам впоследствии рассказал мне в Сен-Жермене, он, следуя особенному повелению двора, послал курьера Ла Борна, служившего при Мазарини, во дворец Нотр-Дам-де-Лоретт, где я жил, с официальным приказом всем подданным французского Короля, состоявшим у меня на службе, под угрозой быть обвиненными в оскорблении Величества, покинуть меня как ослушника Его Величества и изменника отечеству. Выражения эти меня разгневали; имя Короля спасло посланца от оскорбления, но шевалье де Буа-Давид, молодой повеса из моих приближенных, бросил ему вдогонку несколько слов, поминая в них рога, что весьма подходило к случаю. Так слово иной раз влечет за собой последствия куда более важные, нежели поступок; наблюдение это многократно заставило меня напоминать самому себе, что в делах важных должно тщательнейшим образом взвешивать слова самые незначительные. Но возвращаюсь к письму, которое Краусси доставил мне в Гротта-Феррата. [628]
Оно меня удивило, но то было удивление, не смутившее моего покоя. Я всегда замечал, что все невероятное оказывает на меня подобное впечатление. Не то чтобы я не знал, что невероятное часто оказывается правдой; но, поскольку предвидеть его невозможно, оно никогда меня не задевает; к происшествиям подобного рода я отношусь как к грому среди ясного неба — явлению необычному, но могущему случиться. Мы, однако, втроем — Круасси, аббат Шарье и я — долго обсуждали письмо Лионна. Я послал аббата в Рим сообщить о его содержании кардиналу Аццолини, — тот не придал значения словам папы, на которые возлагал такие надежды Лионн, и в беседе с аббатом Шарье умно и тонко заметил, что убежден: Лионну выгодно скрыть или, точнее, умалить и принизить в глазах французского двора пожалование мне паллиума,и потому он приукрашивает слова и обещания папы. «А впрочем, — заметил Аццолини, — папа как никто на свете умеет подбирать выражения, которые сулят все и не дают ничего». Он посоветовал мне вернуться в Рим, вести себя как ни в чем не бывало, по-прежнему изъявлять полнейшее доверие к справедливости и доброй воле Его Святейшества и идти своей дорогой, как если бы я ничего не знал о том, что он сказал Лионну. Я послушался Аццолини и поступил сообразно его напутствиям.
По прибытии в Рим, следуя советам, какие друзья дали мне перед моим отъездом из города, я объявил, что почтение мое к имени Короля столь безгранично, что я стерплю все без изъятия от тех, кто хоть сколько-нибудь облечен его полномочиями; не только г-н де Лионн, но даже г-н Геффье, простой французский соглядатай, вольны вести себя со мной как им вздумается: я буду всегда оказывать им при встречах всю возможную учтивость; что до моих собратьев-кардиналов, я и с ними намерен держаться того же поведения, ибо уверен: нет в мире ничего, что могло бы избавить духовную особу от обязанности блюсти, включая и наружные их знаки, дружбу и христианскую любовь, каким надлежит царить между пастырями. Заповедь, начертанная в Евангелии, а стало быть, стоящая выше всех правил церемониала, учит меня, что я не должен считаться с ними старшинством; я буду равно уступать им дорогу, невзирая на то, отвечают они мне тем же или нет, приветствуют они меня или нет; в отношении же частных лиц, не облеченных правом действовать от имени Короля, которые позволят себе не воздать в моей особе почести, должные пурпуру, мне придется вести себя по-иному, ибо в противном случае достоинство сана понесет урон, ведь миряне не преминут вывести отсюда заключения, от которых потерпят ущерб прерогативы Церкви; но, поскольку по натуре моей и в силу моих правил мне ненавистно всякое насилие, я запрещу своим людям чинить его в отношении тех, кто первыми окажут мне непочтение, и прикажу только подрезать поджилки лошадям, впряженным в их кареты. Надо ли вам говорить, что подвергнуться подобному оскорблению охотников не нашлось. Большинство французов уступали мне дорогу; те же из них, кто считал своим долгом подчиниться приказу кардинала д'Эсте, старательно избегали на улицах встречи со мной. [629]
Папа, которому кардинал Бики весьма преувеличил силу выражений, в каких я публично объявил о том, как отныне намерен себя держать, завел со мной об этом речь в тоне выговора, сказав, что мне не подобает угрожать тем, кто повинуется приказаниям
Я уже говорил вам, что знаменитому римскому хирургу не удалось вправить мне плечо, хотя он снова выломал мне его с этой целью. И тут, поверив россказням флорентийского дворянина из семьи Мацинги, моего свойственника, который уверял, что видел больных, чудесным образом исцеленных крестьянином, живущим во владениях князя Боргезе, я понадеялся на этого знахаря. Причинив мне страшнейшие боли, он выломал мне плечо в третий раз, но вправить не сумел. После этой операции я так ослабел, что принужден был отправиться на воды Сан-Кашано, которые, однако, принесли мне лишь незначительное облегчение. Остаток лета я провел в сорока милях от Рима, в Капрарола, красивейшем замке, принадлежащем герцогу Пармскому 40, дожидаясь там rinfrescata (прохлады (ит.).), с [630]наступлением которой я возвратился в Рим, где нашел папу переменившимся во всех отношениях так, как он уже прежде переменился в отношении меня. От его так называемого благочестия не осталось ничего, кроме степенной повадки, с какой он вел себя в церкви; я говорю «степенной», а не «скромной», ибо в его сосредоточенности было много гордыни. Он не только поддержал злоупотребления непотизма, призвав в Рим всю свою родню, — он узаконил эти злоупотребления, принуждая кардиналов одобрять свои действия, притом мнения каждого он спрашивал наедине, чтобы, в случае надобности, пренебречь словами того, кто не склонится перед его волей. Он был тщеславен до смешного, так что даже кичился своей благородной кровью, словно провинциальный дворянчик, которого не признают за дворянина сборщики налогов. Он завидовал всем без изъятия. Кардинал Чези уверял, что мог бы спровадить его на тот свет: стоит начать расхваливать при папе Святого Льва, и тот задохнется от ярости. Во всяком случае Александр VII едва не поссорился с монсеньором Мага-лотти, потому что папе почудилось, будто тот вообразил, что лучше него знает la Crusca 41. Папа никогда не говорил ни слова правды, и посол Флоренции, маркиз Риккарди, недаром закончил свою депешу Великому герцогу, которую показал мне, такой фразой: «In fine, Serenissimo Signore, habbiamo un papa chi non dice mai una parole di verita» («Словом, Ваша светлость, у нас теперь папа, который не говорит ни слова правды» (ит.).).
Папа вечно был озабочен всякой чепухой. Он осмелился назначить публичную награду тому, кто найдет латинский перевод слова «двуколка», и однажды потратил неделю или даже больше, выясняя, что от чего произошло: «mosca» от «musca» или «musca» от «mosca» 42. Когда кардинал Империали описал мне в подробностях, как проходили два или три заседания академии, посвященные этому достойному предмету, я решил, что он преувеличил шутки ради, но на другое утро я переменил мнение, ибо папа послал за кардиналом Рапаччоли и мною, пригласил нас сесть в свою карету и в продолжение трехчасовой прогулки рассуждал о таком вздоре, толкованием которого простительно заниматься разве какому-нибудь захудалому коллежу; Рапаччоли, большой острослов, едва мы вышли из покоев папы, куда проводили его после прогулки, сказал мне, что, по возвращении домой, займется фильтрованием папской речи, дабы увидеть, не осядет ли хоть несколько крупиц здравого смысла из трехчасовой беседы, в течение которой говорил только он один. Несколько дней спустя папа устроил представление, выглядевшее совершенным ребячеством. Он решил обойти со всеми кардиналами семь главных римских базилик 43, и поскольку путь был слишком долог, чтобы такой громадный кортеж мог совершить его в одно утро, папа задал своим спутникам обед в трапезной собора Святого Павла, причем каждому накладывали его порцию, как паломникам во время юбилейного съезда 44. Более того, серебряная посуда, в изобилии украшавшая стол, была нарочно заказана для этого случая и [631]формой напоминала обычную столовую утварь пилигримов. Помню, например, что чаши, в которые нам наливали вино, были точь-в-точь кубышки из тыквы, какими пользуются паломники, идущие к Святому Иакову Компостельскому.
Но ничто, на мой взгляд, не показало так явно убожества папы Александра, как попытка его приписать себе не заслуженную им честь обращения шведской королевы 45. Минуло уже полтора года с тех пор, как она отреклась от ереси, когда ей пришло в голову явиться в Рим. Едва папа Александр прослышал об этом, как он в весьма продуманной речи сообщил новость Священной Коллегии, собравшейся в полном своем составе. Он лез из кожи вон, стараясь убедить нас, что он — то единственное орудие, каким Господь воспользовался, чтобы обратить заблудшую душу. Однако всем и каждому в Риме было известно, что дело обстояло совершенно по-другому; судите сами, какое впечатление могло сделать столь неуместное тщеславие. Вы легко поймете, что такие поступки Его Святейшества не внушали мне больших надежд на его покровительство; прошло немного дней, и я убедился, что трусость его в делах важных возрастала по мере усиления его пристрастия к мелочам 46.
Ежегодно в день рождения Генриха Великого 47по Королю служат поминальную обедню в церкви Святого Иоанна Латеранского, на которой неизменно присутствуют французские послы и кардиналы французской партии. Кардиналу д'Эсте вздумалось объявить, что он не потерпит моего присутствия на обедне. Я узнал об этом и просил аудиенции у папы, чтобы его предуведомить. Он отказался меня принять под предлогом недомогания. Я просил его передать мне свои на сей счет приказания через монсеньора Фебеи, но тот не выжал из папы ничего, кроме уклончивых ответов. Я предвидел, что, если в церкви выйдет ссора между кардиналом д'Эсте и мною и прольется хоть капля крови, папа во всем обвинит меня, и потому постарался, не роняя своей чести, получить приказание не являться на церемонию. Но так как я не добился толку, а я не желал лишить себя имени французского кардинала, добровольно отрешившись от неотъемлемых обязанностей француза, я решил предаться в руки судьбы.