Меншиков
Шрифт:
17 октября в Преображенском Петр заставил своих приближенных рубить стрельцам головы. Ромодановский отсек четыре головы; Голицын, по неумению рубить, мучил, кромсал; полковник Преображенского полка Бломберг и Лефорт наотрез отказались исполнять роль палачей. Сам Петр отрубил готовы пятерым… Другие царедворцы повиновались, но бледные, с трясущимися от ужаса руками.
Алексашка расправлялся со стрелецкими головами со столь же легким сердцем, как и с бородами чиновников; хладнокровно и с изумительной ловкостью он принимал участие в кровавой расправе.
— Вспя–ять захотели!
И злобная радость плескалась в синих Алексашкиных зенках. Он стискивал челюсти так, что желваки играли над порозовевшими
— Да–авай!
Он сам хвалился потом, что в этот день обезглавил двадцать стрельцов.
«А у пущих воров и заводчиков, — записал после Желябужский, — ломаны руки и ноги колесами; и те колеса воткнуты были на Красной площади на колья; и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены были на те колеса и живы были на тех колесах немного не сутки, и на тех колесах стонали и охали; и по указу великого государя один из них застрелен из фузеи, а застрелил его Преображенский сержант Александр Меншиков…» Всего было казнено 1150 человек.
Целых пять месяцев трупы не убирались с мест казни, целых пять месяцев повешенные раскачивались на зубчатых стенах Новодевичьего монастыря…
«Что ни зубец, — то стрелец».
— Удивляюсь, глядя на этого знаменитого Алексашку, — говорил на другой день полковник Преображенского полка Бломберг, обращаясь к Лефорту. — Ведь он же не имеет никаких личных причин разделять ожесточение государя против стрельцов! Что это, — пожимал плечами полковник, — желание угодить государю?
Крепкий, красный, с обветренным лицом, Бломберг громко глотал пиво из большой глиняной кружки, пожимая плечами, взмахивал синего шелка платком, зажатым в крупной, поросшей лисьей шерстью руке, и поминутно отирал лоб, покрытый крупными каплями пота. В столовой было жарко натоплено: Франца Яковлевича лихорадило после вчерашнего, — не то оттого, что насмотрелся на казни, не то от долгого пребывания на поле, на холодном ветру.
— Понятно, что государь донельзя разгневан новым возмущением своих старых врагов, не раз злоумышлявших против его жизни, — тянул Бломберг, тщательно отделяя слова. — Ясно также, что государь, видя в них постоянный, неиссякаемый источник смут и заговоров, решил совершенно уничтожить стрелецкое войско. Ну, а Алексашка? Он что?
— Алексашка! — воскликнул Лефорт. — О, Алексашка прекрасно понимает, что хоть его сочувствие такой суровой расправе и производит кое на кого отталкивающее впечатление и рисует его как человека о очень невыгодной стороны, но ведь не так смотрит на это дело сам царь! Встречая со всех сторон явное или плохо скрываемое неодобрение, ропот и в лучшем случае только пассивное повиновение, государь… Подождите, — заслонился он ладонью от Бломберга, — подождите хвататься за голову! Я хочу сказать, что государь, как известно, очень ценит людей, обнаруживающих живое сочувствие ему, понимание его планов…
— Вы хотите оправдывать тех, кто так, как ваш Алексашка, льстит вкусам и слабостям государя?! — выпалил Бломберг, перевесившись через стол.
— Дело не в лести, а в том, дорогой друг, мне кажется, что наши враги опаснее и сильнее, чем вы думаете… Ужасный стрелецкий розыск? Да, я согласен с вами. Но согласитесь и вы с тем, что этот бунт уже в третий раз, как известно, поставил царя перед враждебной средой, где стрельцы ведь стоят лишь в наружном ряду. А за ними — враги и враги. Так что, может быть, эти ужасные казни действительно необходимы. Во всяком случае, царь глубоко верит в это средство. Он считает себя обязанным его применять для пользы управляемого народа.
— Нет, мосье, эти казни незаконны! Подчеркиваю, если только в этом есть необходимость: они несправедливы, они чудовищны, — отчеканивал Бломберг, топая носком сапога. — Мстительность, которую царь проявил при этой
— Я об этом не сожалею.
— А я этого не предполагал.
— Вот как! — удивился Лефорт и пристально заглянул в серо–стальные глаза собеседника.
— Вы увлекающаяся натура, — тяжело вздохнул Бломберг и, посмотрев на Лефорта, добавил не без иронии: — Вы, наверное, слишком часто видите хорошие сны.
У полковника щетинка на лбу, мясистый нос, жесткие рыжеватые волосы. Лефорт отлично знал эту прочную жизненную породу: четырехугольное лицо, большие руки и ноги, рокочущий голос…
Когда Бломберг избивал русских солдат, глаза его загорались хищным огнем. В такие минуты самым страшным было взглянуть в эти нечеловеческие глаза… Но — казнить! Нет, такую расправу он не может оправдать. Муштра — это так, это по его части, и избиение солдат до увечий тоже трижды по его части. А рубить головы — варварство!
За праздничным столом Петр пивал тосты «за тех, кто любит меня и отечество!» и целовался с Данилычем. Говори: «Данилыч прямой мне помощник — режет правду–матку и мне не потакает!»
Каково было родовитым слышать такие речи из уст самого государя о сыне конюха, в детстве торговавшем пирогами, быть свидетелями такого невиданного и неслыханного доселе сердечного отношения царя к «подлому» человеку? [8]
— Из хама не сделаешь пана, — отзывался в своей среде об Алексашке князь Яков Федорович Долгорукий.
8
Из сохранившегося письма Петра к Меншикову от 1700 года видно, какие близкие отношения уже в то время были у, Петра с его любимцем Данилычем. «Мейн герценкинд! (дитя моего сердца), — пишет ему Петр. — Как тебе сие письмо вручится, пожалуй осмотри у меня на дворе! и вели вычистить везде и починить. Также вели в спальной сделать поп липовой да в другом вели новые полы переделать. Также вели пиво Слобоцкое и другое Андреева в лед засечь. Также вели сделать новый погреб под тем местом, где бот стоит или где старая баня. Также и во всем осмотри и прикажи. А сам для Бога не мешкай, а для чего сам знаешь. За сим предаю вас в сохранение всех хранителя Бога.
Питер»
Надпись: «Отдать Алексашке».
Шестидесятилетний старик, высокий, грузный, с седыми усами и седыми же, коротко остриженными волосами, резкий в суждениях, он говорил неожиданно высоким, несколько скрипучим тенором, обращаясь к родичу своему, Василию Владимировичу Долгорукому, жестокому и такому же, как и он, резкому человеку:
— И повадки у этого Данилыча, и обычаи хамские, и государя подбивает на то же.
— Черная кость, — соглашался Василий Владимирович. — А ведь, как говорится, черного кобеля не отмоешь добела.
— Вот в этом и дело! — отрывисто бросал Яков Федорович. И, весь охваченный гневом, поддаваясь ему, он тонко, визгливо кричал: — А мы что, против нового?!
Его понимали.
Они, родовитые да сановитые, считали себя тоже людьми преобразовательного направления, но только отнюдь не такого, какое избрал Петр. Они желали бы, чтобы реформа шла так, как повели было ее цари Алексей, Федор и царевна Софья, когда, по выражению князя Бориса Куракина, Петрова свояка, «политес восстановлена была в великом шляхетстве и других придворных с манеру польского, и в экипажах, и в домовом строении, и в уборах, и в столах».