Мёртвый хватает живого
Шрифт:
— Так, товарищ — или господин? — старший прапорщик? — спросил Таволга. — Ответить вы мне не можете: язык ваш твёрд, как дерево, и лёгкие не функционируют. И понять меня вы тоже не в силах. И вы правы: таких как я, надо не понимать, а жрать. Лучшей участи мы не заслуживаем. Гнусные мелкие приспособленцы, почти растения, молящиеся богам и божкам, по очереди: то мамоне во всех её ипостасях, то вседержителю, тоже во всех его ипостасях, вместо того, как завещал Фейербах, чтобы молиться на самих себя, верить в себя — и строить себе дорогу в то самое светлое будущее, что извратили разные тоталитаристы-утописты, коммунисты, фашисты и прочие невнятные философы, мастера не слова, но словоблудия. Вы, дорогой мой объект-носитель, не понимаете меня, но вам это понимание и не нужно. Всё, что вам нужно, так это отъесть от меня сочный кусок мяса (не очень-то и сочный) и переварить его, напитав энергией
— Язык объекта твёрд, — сказал (для диктофона) Владимир Анатольевич. — Прослушивание через стетоскоп, — он прослушивал с опаской, — позволяет установить, что лёгкие носителя не функционируют. Вместо речи — нечленораздельные звуки, схожие со стоном, мычанием или глухим рычанием. Звуки искажены из-за надетых на верхнюю и нижнюю челюсти скобок.
У объекта то вспучивается, то опадает живот. Носитель явно испытывает голод. Пытается поднять голову, вырваться из-под обруча и ремней и откусить мне пальцы. Слюнные железы выделяют обильную слюну. Слюна имеет густую консистенцию и яркий белый цвет; похожа на пену из огнетушителя.
Температура тела носителя — комнатная, 22 градусов по шкале Цельсия.
Скобы чуть подались изо рта старшего прапорщика, и Таволга отдёрнул руку. «Инстинкт, инстинкт!.. Он и детище эволюции, и её родитель».
— Тело носителя белое. Не бледное, а белое. На фоне белизны кожи хорошо выделяются кровеносные сосуды. Плазмоносные. Плазма, — Владимир Анатольевич вскрыл скальпелем вену объекта у локтевого сустава, — тёмно-малинового цвета. Она гораздо гуще человеческой крови. Течёт по руке подопытного, но так медленно, как тёк бы, скажем, вазелин. При порезе сворачивается долго, не менее трёх минут, снаружи, на коже, твердеет, — а спустя шесть часов после «погашения» обновлённого свернувшаяся плазма высохнет и отвалится. Тело «погашенного» также должно высохнуть, а колония пентавирусов — инактивироваться. После «погашения», как показал утренний опыт, остаётся напоминающее мумию тело, с разницей в цвете кожи: мумия имеет жёлтый с коричневым оттенком цвет, а «погашенный» — цвет серый. По истечении полных 6 часов пентаксин, поступающий в виде так называемых облаков от слюны и плазмы объекта-носителя, полностью распадается, обращаясь в безвредные химические соединения, присутствующие в воздухе, а пентавирусы, не защищённые дополнительной оболочкой, инактивируются. Таким образом, высохший к тому времени объект становится совершенно безопасным для человека.
Главное и необратимое свойство пентавируса, — доктор ходил вокруг стола, взглядывая на пытавшегося поднять голову и руки прапорщика, — прекращать функционирование жизненно важных органов: сердца, печени, лёгких, почек, изменять структуру крови и структуру ДНК человека так, что то, что прежде считалось Homo sapiens, преображается до нового вида.
Вот до этого вида, подумал доктор, очень страшного на вид.
«Люба, — подумал он затем, — как неосновательно рассуждать о страхе перед новым миром, когда куда больше боишься смерти — и мучаешься от боли. В обновлённом организме боли не будет. Бояться нового — неосновательно и для человека, и для учёного. Бойся человечество нового, не было бы прогресса. Не было бы науки. А всё были бы у нас палки-копалки, скребки, дубины да огонь от молнии… Старый мир осудит тебя? Ты не узнаешь об этом. И старый мир вряд ли вспомнит о тебе. Старому миру, моя радость, остались считанные дни. А в новом мире не будет места осуждению и морали. Это будет мир без предрассудков и ханжеской веры».
Доктор взял в руку длинный скальпель.
— Все признаки инфицированного «обновившегося» трупа полностью совпали с признаками предыдущего инфицированного
Жаль будет убивать этого человека. Члена нового общества. Однако убить надо. Нельзя ставить под угрозу само возникновение этого общества. Никто — ни лаборант, ни тем паче Максим, и с ними все прочие, — не должен знать о воскрешении. Об успехе утреннего опыта и действенности новой формулы газа знала только Люба, а Люба из тех редких женщин, что могут ссориться с мужчиной, спорить с ним, быть суровым научным оппонентом, ревновать, и ревновать к трупам женского пола, наконец, — но никогда не предадут и не станут болтать попусту, из одного бабского желания чесать языком. Впрочем, это вовсе не бабская специфическая черта — чесать языком. Взять любого политика в телевизоре… Скоро, — доктор усмехнулся, — чесать языком люди перестанут. На всей Земле. По физиологической причине: языки затвердеют.
Завтрашнее утро очень подходит для преображения. Обещан мокрый снег, не холодно, Тура не замёрзла, — и весь институтский штат, исключая его и Любу, будет болеть с похмелья. И полгорода будет болеть с похмелья: потому что будет утро понедельника. Сознательное отравление алкоголем и табаком, считал Владимир Анатольевич, тоже было одной из причин, по которым кончалась русская цивилизация.
А откладывать он не может. Что бы ни сказала Люба.
Во-первых, есть реальная угроза его исследованиям — рано или поздно открытие формулы выявится, не Максим заметит, так догадается Светлана (или Никита). Нет, пока всё в этом смысле было в ажуре: герметизирующие светонепроницаемые шторки утром и теперь были опущены, и никто не мог подглядывать за бородатым русским Франкенштейном, — а камер наблюдения в институте со дня его создания не водилось. И вообще, отправься, допустим, труповоз со стукаческим докладом куда надо, его оттуда, заговорившего там о воскресении мертвецов, отправили бы куда положено. Но Максим не пошёл бы, нет. Однако откладывать нельзя. Нет он — так генералы. Те самые, лампасные, в папахах, рядом с которыми он когда-то мечтал не то стоять на трибуне, не то фотографироваться.
Во-вторых, Любе осталось мало.
В-третьих, он создал то, чему посвятил всю жизнь. И его научно-идеалистическая мечта не терпит отлагательства. Он хочет нового мира — для себя, для Любы, для всех людей. Для тех в том числе, которые будут думать, что не хотят — но в самой-самой глубине своей всё же будут хотеть; доктор знал это.
И в-четвёртых. Старт новому миру должен дать он, отец этого мира, — а не лампасные генералы. Доктор не желает ещё одной мировой агрессии. Военному противостоянию доктор предпочитал свой вариант конца света. Мирный вариант преображения — допускающий смерти, но не допускающий гнусного идеологического и политического противоборства, когда одно государство — точнее, несколько верховодящих в стране личностей, — мнит себя развитым (какова политическая терминология!) и поэтому имеет право указывать всем прочим народам, как им нужно жить и почему именно так им жить хорошо.
Скальпелем доктор ударил в глаз подопытного. В глаз, смотревший не на него, не на хирургический острый инструмент, а его руку. На еду. На еду, которая была так близко и всё же почему-то оставалась недоступной. Таволга несколько раз провернул скальпель в глазном отверстии. Живот носителя опал, и скобки во рту чуть опустились.
— Никто и не думал, — сказал доктор, — что придётся убивать новорожденных. И я не думал! Результат научного легкомыслия: действуем подручными средствами, грязно и неаккуратно.
Доктор выждал пару минут и ударил скальпелем во второй глаз. Затем вырезал оба глаз и бросил их в эмалированный таз — так использовал их для анализов. Пусть Никита поломает голову над тем, что их доктор делал с глазами объекта. Может быть, случайно доктор открыл свойства пентаксина, применимые в офтальмологии: к примеру, для соединения сегментов лопнувшей дистрофической сетчатки. Пусть подумают. Думать полезно. У тех, кто много думает, не бывает старческого маразма. Толстой писал и в 80 лет, и писал не худо.