Мёртвый хватает живого
Шрифт:
— Хватит. Спать, — сказал доктор. — Ты устал. Наверное, так устал бог, сотворив неудачный мир. Ничего, ошибку этого поддельного бога мы поправим…
Владимир Анатольевич помочился в памперсы. Сел на топчан. Спал он на боку — то на левом, то на правом. Больше на правом: слева доканывал его остеохондроз. Спать на животе или спине нельзя было из-за баллонов. «С завтрашнего утра — никаких баллонов! И никакой боли!» Доктор подумал о новом дне, несущем человечеству избавление от болезней, глупых страстей и бюджетного капитализма. Очки немного давили на переносицу.
Уснул доктор так быстро, как засыпают счастливые усталые люди — заветная мечта которых вот-вот исполнится.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЭТО
Глава одиннадцатая
Голова у Никиты болела так, будто за ночь выросло у него три или четыре головы, и боль перекатывалась из одной во вторую, из второй в третью, по порядку, а потом вразброс, из третьей в первую, из второй в четвёртую. Никита вытащил из-под себя и откинул одеяло, сел на постели. Обхватил себя руками и стал покачиваться из стороны в сторону. Так оно полегче. Поглядел на сжавшуюся под простынкой Светку. Холодно. Он дотянулся до лампы на тумбочке. Зажмурился от света. Открыл глаза, посмотрел на будильник.
Проснулся он до звонка. Без минуты шесть. То есть на будильнике было шесть девятнадцать, но будильник этот — старый, советский, 1990-го года выпуска, — за сутки набирал отставанья минут на десять.
— Вставай, проклятьем заклеймённый, — сказал Никита, — старший лаборант Дурново!
Старший! Не деньгами, так чинами? Нам денег не надо — работу давай? Если б не Светка, он бы уволился давно. Ну, правда, и квартира. Проклятая неблагоустроенная квартира. Проклятый замызганный институтишко.
— Проклятьем заклеймённый!..
Зазвенел противно, с заржавленным дребезгом, будильник. Никита заткнул его ладонью. Пусть Светка поспит. Когда-то звон будильника был чистым, ровным, но с годами в его корпусе не то ослабела пружина, не то все часовые внутренности проржавели. Ключики в заднице будильника и вправду были ржавыми. В старом доме было слишком влажно. Светка вчера поленилась печь протопить. Во сне он перетянул на себя одеяло, спеленулся им по неискоренимой армейской привычке, а на Светке осталась простыня. Он посмотрел на Светку. «Хорошая девочка. Сделает всё, что ни попросишь. И сготовит вкусный обед, и в постели ублажит так, как тебе нравится, — и водки с тобой попьёт. И не только с тобой. Труповоз?» Никита мало что помнил. Это и лучше, чем помнить. Но и хуже: начинаешь выдумывать.
— Спи. — Он укрыл Светку одеялом. — Институт! Хуже, чем в казарме. Хуже, чем в Бухенвальде. В Озёрлаге. Ладно. Не бывал я в Бухенвальде и Озёрлаге. И хватит уже о «хуже». У меня ещё проклятая уборка. Вот ещё «хуже». И голова раскалывается. И во рту будто мыши ночевали.
Никита перестал качаться, попробовал, как ступни чувствуют пол, слез с дивана и выпрямился. Надо было помедленнее выпрямляться. Все его головы закружились стремительно, как круг разогнавшейся центробежной карусели «Сюрприз», на которой когда-то — тысячу лет тому назад — он, Светка и Владимир Анатольевич, большой любитель «Сюрприза», несмотря на остеохондроз, — кружились в городском саду, — и комната, с диваном, Светкой, лампой, окнами, печным боком, телевизором, ковром, рожками люстры, завертелась вокруг его голов.
Он почувствовал, как бедро его упёрлось в диван. И рука упёрлась в диван. Никита упал на колени, одна рука на диване, другая бессильно шлёпнулась вниз, ударилась костяшками пальцев о ногу. Головы Никиты на время соединились в одну большую голову с открытым ртом. Он склонился к ковру. Из Никиты полилось. Он видел и ощущал, как из него льётся, и думал, что делает плохо, что Светке потом убирать. Но хорошо — не на постель.
«Вся жизнь — просто так…» — «А вот это уже не враньё».
Поднявшись, шатаясь, Никита прошёл на кухню (ударился плечом о косяк, больно), включил электрочайник. «Удивительно, что тут ещё электричество есть. Вот был бы научный муляж: институт не только без канализации, сантехники, горячей и холодной воды, без сигнализации, но и без электроэнергии. Музейная имитация, японский городовой, научных условий девятнадцатого века!»
Чайник щёлкнул, отключился. Никита открыл его: в нём не было воды. Лаборант вздохнул, заглянул в ведро на табурете: воды там было на стакан. От наклона Никиту снова затошнило, и он наблевал в ведро.
— Какой, к сатане мадридскому, чай?… Одно средство. Народное. Клин — клином. Таволга и не разберёт, несёт от меня с похмелья — или свеженьким.
Про банку пива Никита помнил. Не помнил, как уходил от труповоза и когда уходил, не помнил, уходил со Светкой или без Светки, и не помнил, сколько выпил. Одно помнил: когда вошёл в свою квартиру, в руках держал коричневую банку «Охоты». И ещё помнил: банку эту поставил в холодильник и спрятал
И снова его затошнило. Это из-за банки. Пить и хотелось (знал, что полегчает) — и было противно: при мысли о пиве в горле вставал ком, и желудок, казалось, поднимался к самым гландам. «Уже и блевать-то нечем. И зачем люди пьют? Разве мне вчера было весело?» Светка как-то сказала ему: «Люди пьют, чтобы быть пьяными». А однажды сказала загадочно: «Пьют, чтобы опохмеляться».
Никита взял банку, захлопнул холодильник, услышал, как Светка в комнате перевернулась на другой бок и хрипло вздохнула (курила вчера много; не любил Никита, как выглядела Светка с похмелья; мужики выглядят с похмелья классическими потрёпанными типами, а вот женщины — потаскухами, и хочется их побить, и развестись хочется, и даже хочется бросить пить. Но ему нельзя злиться на Светку. Нельзя злиться на любимую жену. И чтобы не злиться, Никита всегда опохмелялся, приучив к этому и Светку. Выпив с похмелья по крепкому пиву или по паре банок «отвёртки», они не ссорились, а любили друг друга в постели. И им казалось: опохмелка — это чудесно. Лучше, чем пьянка. Правда, к вечеру снова накатывала дурнота, и они молча лежали, глядели в давно не беленный потолок, дулись не то на дурную жизнь, на доктора Таволгу с его странным и скучным институтом, не то друг на дружку: она на него за то, что убедил её опохмеляться, Никита на неё за то, что не остановила его от опохмелки. И они решали завязать с выпивкой, — и держались месяц, два (первую неделю чувствовали, будто входят в какую-то новую, счастливую жизнь, но потом это чувство бесследно исчезало: новой жизни не было, а старая жизнь обеднела — в ней не стало алкоголя), но без выпивки становилось тоскливо, и оба начинали искать повод, чтобы «развязаться» (всегда находился календарный праздник, день города, чей-нибудь день рожденья; в общем, оба они лгали себе; пили бы без повода, так не лгали бы). Пьяницы, сказал им однажды Таволга, подменяют бутылкой смысл жизни: питие превращается для алкоголиков в единственную цель существования. В фальшивую, мнимую цель. Да ещё в такую, в какой алкоголики страшатся себе признаться. Ни работа, ни увлечения, ни семья, ни друзья, ни родные уже нисколько не интересуют их. Это-то и страшно, сказал Таволга. Пьянице всё интересно лишь настолько, насколько оно приближает его к бутылке. «А вы философ», — ответил ему Никита. С неудовольствием ответил. Неприятно, когда кто-то лезет в твою жизнь.
Что-то властное было в невластном на вид человеке по имени Владимир Анатольевич Таволга. Какая-то черта характера, дававшая ему не административное, официальное, но человеческое право давать указания. Или советы. Откуда происходило это право? Оттуда, что Таволга давал всем пример научной работы, пропадая в лаборатории по 10 и 12 часов, и работая без выходных? Не оттуда ли, что никогда доктор-директор не жаловался на свою жизнь, по материальным удобствам, а вернее, неудобствам, в точности такую же, как у всех институтских? Не оттуда ли, что какая-то глубокая печаль давно не сходила с его старого бородатого лица? Не оттуда ли, что он, руководитель, никогда не спорил с сотрудниками, а только качал головой — отчего, бывало, Никите хотелось вначале ударить его кулаком, закричать на него (но никогда не кричал и не замахивался), а потом сделать то, что не было сделано, и извиниться перед ним, — и в ответ на извиненье он дружески, мягко так улыбался, словно обещал о тебе позаботиться в ближайшее время, устроить тебе трёхкомнатную квартиру в сто квадратов в центре Тюмени, где-нибудь в престижном «спальном» квартале? Или не оттуда ли, что доктор Таволга любил доктора Дворникевич, а доктор Дворникевич была смертельно больна — и осталось ей, как выведала Светка, не больше… в общем, до Нового года не доживёт? Или не оттуда ли, что формула надоевшего всем здесь пентаксина (в него Никита не мог верить), не находилась им? Таволга не просто казался несчастным — он был им. Может, он был ещё и сумасшедшим, помешавшимся на фантастическом газе, шизофреником, с которым нельзя спорить и которому не стоит возражать, не то болезнь его начнёт прогрессировать. Русские люди любят разных психов, ненормальных, юродивых, жалеют их. В том нет ничего необычного: люди жалеют их и дают им монетку потому, что радуются, что сами-то они, жалеющие, нормальные.