Метеоры
Шрифт:
Я всегда думал, что каждый мужчина, каждая женщина с наступлением вечера испытывает великую усталость от существования, экзистенции (экзистенция, от ex sistere — сидеть снаружи), оттого, что родился, и, чтобы утешить себя после всех этих часов шума и сквозняков, предпринимает рождение навыворот, возрождение.Но как вернуться во чрево матери, покинутое так давно? Имея всегда дома фальшивую мать, псевдомать в виде кровати (аналогичную тем надувным куклам, с которыми в море совокупляются моряки, борясь с насильственным целибатом). Установить тишину и темноту, залезть в постель, свернуться голым в теплой прелести — значит стать зародышем. Я сплю. Меня ни для кого нет. Естественно, ведь я не родился! Поэтому логично спать в закрытой комнате, в спертой атмосфере. Открытое окно подходит для дня, для утра, для мускульных усилий,
Так мой Даниэль, нагой, как в день, когда он родился, возродится, когда залезет в мою большую кровать. И что он там найдет? Естественно, меня, такого же голого, как он сам. Мы обнимемся. Гетеросексуальное отребье воображает необходимость проникновения, сфинктерную механику, скопированную с их оплодотворений. Унылые мокрицы! У нас — возможно все, ничто не необходимо. В противоположность вашим связям, заложницам штамповочной машины воспроизводства, наши — поле всевозможных новаций, всевозможных изобретений, всевозможных находок. Наши вздыбленные и изогнутые, как сабельные лезвия, члены скрещиваются, сталкиваются, точатся друг о друга. Нужно ли уточнять, что фехтование, которым я занимаюсь с юности, не что иное, как отражение этого мужественного диалога? Оно — эквивалент танца у гетеросексуалов. В пятнадцать лет я ходил в фехтовальный зал, как мои братья ходили, в том же возрасте, на танцы по субботам. У каждого свои символические свершения. Я никогда не завидовал их широко распространенному развлечению. Они никогда не пытались понять смысл наших братских поединков.
Братских. Великое слово вышло из-под моего пера. Потому что, если кровать — материнское чрево, то человек, который, возрождаясь, приходит ко мне в кровать, может быть только моим братом. Близнецом, разумеется. И таков как раз и есть глубинный смысл моей любви к Даниэлю, пропущенной сквозь руки Эсташа и очищенной ими, ожалостлевленный моим горечком.
О Иакове и Исаве, соперниках-близнецах. Священное Писание говорит нам, что они боролись уже под сердцем у матери. И добавляет, что Исав явился на свет первым, а брат держал его за пятку. Что это значит, как не то, что он хотел помешать тому выйти из материнского чрева, где они жили, тесно сплетясь? Зачем же интерпретировать эти движения двойного зародыша — которые я представляю себе медленными, задумчивыми, неотвратимыми, на полпути между перистальтикой кишечника и вегетативным ростом — как борьбу? Не следует ли скорее видеть здесь нежную, полную ласки жизнь зародышевой пары?
Малыш Даниэль, когда, возрождаясь, ты упадешь ко мне на грудь, когда мы скрестим клинки, когда мы познаем друг друга с чудесным чувством сообщничества, которое дается нам в атавистическом, внепамятном и словно врожденном до-знании чрева другого человека, — противоположность гетеросексуальному аду, где каждый для другого — terra incognita, — ты не будешь моим любовником — уродливое слово, воняющее гетеросескуальной четой, — ты даже не будешь моим младшим братом, ты будешь мной самим, и в воздушном равновесии союза идентичностей мы поплывем на борту большого материнского корабля, белого и погруженного в темноту.
Далеко же я ушел от своих проектов в области одежды. Однако не дальше, чем ночь ото дня. Потому что, если ночью мы общаемся во чреве матери, то днем Даниэль, одетый в мой вышитый жилет, с шестью еще пустыми петлицами, как и полагается существу молодому, не определившемуся в призвании, и в нанкиновых брюках, войдет со мной под руку в ресторан или в отель, как странный двойник, отделенный от меня добрым поколением, словно сын-близнец, словно я сам тридцатью годами раньше, наивный и свежий, неуверенный в себе, глядящий в землю, открытый всем ударам. Но я буду рядом с ним, тогда как тридцать лет назад у меня не было никого, я шел без провожатого, без защитника по усеянным ловушками и засадами эротическим полям.
Я катаю на ладони две прекрасные филиппинки, с таким ярким пламенем, что кажется, светящаяся точка бродит по их переливчатому брюшку. Разве не нормально, чтоб эти сестры-близнецы, символ абсолютной четы, завершили свой странный бег в ушах Денди отбросов? Но как уродливы перипетии, приведшие их сюда!
Все началось на прошлой неделе, когда я следил за двумя бульдозерами, выравнивавшими поверхность
Как парикмахер проводит в последний раз гребнем по только что подстриженной и уложенной шевелюре, так и я приказал еще раз пройтись бульдозерами по безупречной арене Чертовой ямы и тут разглядел маленького конюха Фабьенны, который приближался рысью. Она остановилась в трех метрах от меня и с совершенно военной выправкой, похожая на вестового, доставившего приказ из Ставки на передовую, звонко выкрикнула:
— Мадемуазель Фабьенна дает прием в пятницу вечером в замке. Вас просят оказать честь присутствовать.
Ее конь в нетерпении взвился и сделал пол-оборота, и она добавила следующее поразительное уточнение, прежде чем ускакать, прижимаясь к коню:
— По случаю помолвки!
Вот так Фабьенна! Опять она сумела сбить меня с толку! Вот, значит, к чему приводят лесбийские увлечения! Разве не был я прав, априорно с подозрением встречая ее показные мужеподобные увлечения? Помолвлена! Тут я припомнил, что я не видал ее с того эпизода с отрезанным ухом и что у крановщиков были намеки на несколько таинственную болезнь, мешавшую ей покидать замок. Я сначала довольно наивно подумал, что склоки с Брифо, несмотря на победное завершение, расстроили ей чувства, теперь же я склонен был думать — столь же наивно, — что это перспектива помолвки, на которую она пошла, видимо, под давлением неотвратимой финансовой потребности, подорвала ее здоровье. Сегодня я обвиняю себя в том, что судил опрометчиво. Я прекрасно знаю, что мое суждение о женщинах грубо, холодно и самонадеянно, но я мог бы сообразить, например, что если и была финансовая нужда, то обнаружение филиппинских жемчужин облегчило бы ситуацию. Что до болезни, то тут все выяснилось для меня в обстоятельствах, в которые едва можно поверить, как и в то, что она имела больше общего с моим помоечным призванием, чем с романтическими нежностями прекрасного пола.
Один из принципов моего гардероба — быть в обычное время одетым так тщательно, что для приема ничего сверх того сделать нельзя. Вот единственный способ избежать разряженности гетеросексуальных простофиль. У меня нет ни фрака, ни смокинга, я оставляю эти ливреи метрдотелям и светским танцорам, и никому не придет в голову упрекнуть меня в том на самом официальном из приемов, потому что это значит требовать от меня хоть малейшегоотличия. Поэтому в ту пятницу 7 июля я явился в Сент-Гаонский замок, чтобы отметить помолвку Фабьенны, — в привычных брюках из желтого нанкина, карманьольском сюртуке, галстуке-лавальер и, главное, в жилете с шестью петлицами, каждую из которых украшает собственная помойная медаль, — то есть ровно в том, что на мне видят уже шесть месяцев на роанской пустоши.
Как я ни готовился, ее появление в виде светской девушки, в лаковой прическе, в шелковом платье, на высоких каблуках меня ошеломило, и мне потребовалось несколько секунд на то, чтобы вернуть себе присутствие духа. Она это, естественно, заметила и сказала мне, когда я склонялся к ее руке:
— Удачно, что я надела серьги, иначе сомневаюсь, что вы бы меня узнали!
Я уж точно не преодолел подобные колебания относительно крошечной служанки, которую она мне представила только по имени: