Между Бродвеем и Пятой авеню
Шрифт:
Она была красива, но мы уже, к сожалению, не помним ее красоты. Когда нам пришлось очнуться от долгого плавного сна детства и неразумения, мы застали ее враз поседевшей и утомленной навеки. А тогда, говорят снимки, она была необыкновенно хороша и походила на тургеневских героинь, о которых рассказывала на своих занятиях со страстным вдохновением. В аудитории, где она читала курс по русской литературе, всегда стоял проигрыватель, и когда мама, например, рассказывала о «Белых ночах», то обязательно ставила пластинку с увертюрой к «Севильскому цирюльнику», мелодией, сопровождающей любовь Настеньки; несколько лекций о Куприне она прочитала в конференц-зале, причем однажды пригласила туда нашу бабушку, которая сыграла знаменитое «Zargo» из второй сонаты Бетховена — речь шла о «Гранатовом браслете»... Ее уроки, сопровождаемые музыкой, думаю, врезались в память учеников навечно. Стремительный дуэт Виолетты и Альфреда сопутствовал разговору о «Накануне» — я уверена, что и сейчас кто-нибудь из маминых бывших студентов, заслышав «Простите вы навеки, о счастье мечтанья...», выдернет из розетки бритву, подопрет подбородок ладонью и начнет вспоминать былое, маму. Но вот немецкий язык, которым отгораживались от мамы отец и бабушка, она осилить не сумела, хотя обязана была его выучить, иначе я отторгну тебя от себя, как церковь еретика, — таковы были шуточки отца. Для нас они были неделимы и едины, наши родители, отец и мать, но для себя они оказались вполне делимы. Мы ничего не знали о
В то утро бабушка снова заглянула к нам (ты вытирала слезы): «Скорее, девочки, скорее на зарядку» — и ушла на кухню, мы с тобой тотчас перестали делать наклоны туловища вправо и влево. Не переставая громко считать: «И-раз! И-два!», мы стали пускать солнечного зайчика из маминой пудреницы. И пудреницу, и, при желании, зайчика мы можем увидеть и сейчас, некоторые вещи остались нам верны.
Кукушка снова тявкнула свое «ку-ку», время за волосы тащило нас неведомо куда, но мы тогда не чувствовали его хватки, мы были сами по себе, оно само по себе. Тогда — помнишь? — люди начинали входить во вкус, приобретая вещи, познавая вкус вещей. Наш отец говорил, что в пору его молодости о вещах как-то не думалось, думалось о совсем других вещах, то есть невещах, которые так и не получили, слава Богу, отставки. Теперь же люди приобретали вещи, от которых требовалось, чтобы они были новенькими, звонкими и чистыми, какой должна быть и жизнь среди них, сбрасывали с подоконников ставшие неугодными кактусы, занавесочки и подушки, избавлялись от носителей вируса мещанства — слоников, мир обновлялся за счет вещей и играл в эти игрушки с тем же пылом, с каким поколение назад отвергал их. Только что начали появляться в квартирах телевизоры и холодильники, пузатые предметы роскоши и показатели благосостояния, мебель приобретали в розницу, о стенках и мебельных гарнитурах еще слыхом не слыхивали. Стали придавать большое значение моде. Марина шила себе платья одно моднее другого, а третье, наимоднейшее, явилось из журнала «Шейте сами», привезенного отцом из Москвы: к верху лифа приметаны вставки из пике, в плечевые швы вшита кокетка на подкладке из пике, концы которой продергиваются через шлевку в виде банта, юбка — щедрый клеш, обдуваемый ветерком, по талии густо собрана, особенно если талия, как у Марины, тоненькая. Еще никто, кроме нашего отца, не желающего тратить впустую ни минуты, не читал в транспорте — расстояния были не те. В автобусах тогда водились кондукторши, пожилые добродушные тетки с катушками билетов на груди. Девушки обстригали косы, прическа изменила стиль поведения, или новый стиль жизни поменял прически — понять было невозможно. До брюк, порицаемых отцом со страстностью Савонаролы, дело еще не дошло. Появилось много документальных, трофейных в основном лент, хроник — интерес к ним был огромен, вовсю читалась мемуарная литература. Туберкулез начали лечить стрептомицином, о сердечно-сосудистых и раке еще не было слышно. Селена была недосягаема. Белка и Стрелка рядовыми собаками лаяли на прохожих, у портных вдруг появилась масса клиенток, разучившихся шить, в парикмахерских росли очереди, Марина крутила кудри, слова «знакомство» и «блат» еще не навязли в зубах. Менялись декорации, возникли иные конфликты, и литература с запозданием охватывала их, шкала мнимых ценностей стала совершенно иной, появилось множество хобби и увлечений; чуть позже даже стали собирать иконы, которые в пору юности отец, решив одним махом покончить с наследием прошлого, сбросил в мешке с понтонного моста в реку — они всплыли, эти бабушкины иконы, и не они одни, но до этого момента от того воскресного утра предстояло примерно свыше ста тысяч выходов с напоминанием о времени нашей кукушки, за которой, кстати сказать, тоже стали охотиться любители старины. Детей в те времена все наперебой стали отдавать в музыкальные школы. Эта участь не миновала и нас с тобой.
Как мы жили тогда — хорошо или плохо? Сказав «хорошо», мы бы слегка прилгнули, сказав «плохо», уклонились бы от правды, а наш отец не любил неправдивых людей и презирал всякий обман вообще, вот, очевидно, чем объяснить то, что он недостаточно любил тебя: ведь он очень ждал мальчика, сына, наследника, ученика, а природа обманула его, подсунув вместо сына тебя. Он был так ранен твоим рождением, что не пожелал участвовать в выборе для тебя имени, и тебя окрестили первым попавшимся, потому что ты, неназванная, таяла на глазах. Да, ты была болезненна, поздно пошла, долго держала голову набок, точно прислушивалась к земле, зовущей тебя, слабую, речь твоя была невнятна. Когда бабушка пела свой любимый романс «Так дайте ж милостыню ей!», ты неизменно начинала рыдать с таким обилием слез и сердечным сокрушением, что заставляла бледнеть нашу маму. Сейчас кажется, что мы с тобой однажды поменялись жизнями, ибо если заглянуть в твое детство и приставить его к моей юности, то получится одна и та же биография, логическое развитие характера: твоя жизнь потекла по моему руслу. Ты, такая чахлая, тихая, еле живущая в свои детские годы, вымахала в рослую девицу с твердой волей и несгибаемым характером — твой отец был бы доволен, увидев тебя! Я, шумная, подвижная, навязывающая гостям чтение стишков, теперь во всем тебя слушаюсь, у меня нет ни такой воли, ни такого характера, поэтому те, кто видел нас еще детьми, встретившись с нами теперь, принимаются восклицать: их словно подменили! Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это здорово нас изменило. Надо бы отдать ее на конюшню, где бы ее и засекли до полного изничтожения времени. «Кукушка не виновата, — скажешь ты, — нет, не виновата». Тогда кто? Отец не виноват, потому что не сошлись характерами, мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять — так кто же наконец, кто?
Что-то нынче много развелось невиноватых. Мы с тобой по-разному восприняли отторжение от нас отца — я порциями, постепенно, у меня копились неопровержимые факты, улики, которые я и сейчас готова перечислить: странные записки без подписи, предостерегавшие маму, нечаянная встреча в Риге, куда мы всем классом отправились на экскурсию (отец и Наташа шли по улице и ели из одного пакета воздушную кукурузу, которой в недоумении угостилась и я, их лица, когда я подала голос и пошла им навстречу). Бабушка все чаще приходила в нашу комнату ночью, садилась у твоей кровати, как белое виденье, плакала, взрослые мало-помалу перестали обращать на нас внимание, отец, приучавший нас к скромности в угощениях, вдруг стал задабривать меня шоколадками, надеясь подсластить свой отъезд. Как по ступеням, я подымалась все выше и выше к прозрению, пока пропасть не открылась моим глазам. Но ты все поняла сразу, мгновенно, однажды: в тот день наш отец уезжал навсегда. Яростный свет вспыхнул в твоем мозгу, когда ты пришла после уроков домой, свет вспыхнул в твоем мозгу, и ты увидела все в кровоточащих подробностях, голой правде, все закоулки, куда пряталась от тебя до поры до времени беда, озарились яростным светом, изо всех щелей вдруг задуло, снесло к черту твой портфель, твоих кукол — в этом доме стоял крутой запах беды. Ты бродила мимо связанных в пачки книг, не давалась в руки что-то объясняющему отцу, ты разбила бабушкины очки, чтобы она уже никогда не искала их, слабыми руками пыталась ты развязать узлы тюков в коридоре, узлы, затянутые взрослыми. Наконец ты сделала невероятный жест,
Таким образом, мы с тобой здорово переменились, наверное, так было легче, а тогда ты была вечно шмыгающей носом вялой девочкой, я же, напротив, казалась отцу смышленой, он считал, что из меня непременно что-то выйдет и я прославлю нашу фамилию. Теперь у меня другая фамилия, да и у тебя тоже, а насчет того, вышло из нас что-то или нет, не нам решать. Ты так и не научилась петь при абсолютном слухе, твой голос, скорее всего, ушел в пальцы, в клавиши, как вода уходит в землю, чтобы напоить куст, а ведь, покупая рояль, родители мечтали, что мы с тобой будем петь дуэтом. Вот видишь, как бы мы с тобой ни кружили в наших воспоминаниях, нас неизбежно вынесет к центру и средоточию нашего детства — роялю.
В то воскресенье 1957 года мама не торопилась выходить из комнаты. Она сидела в кресле, подперев голову руками, слушала песни, которые передавали по радио; дочки подошли к ней сказать, что утро доброе. Она брала нас за руки, рассеянно смотрела в лицо и отпускала. Но лишь дверь за детьми закрывалась, мама непредсказуемо менялась. Мы бы удивились ее лицу, будь оно доступно нашему духовному взору, проницающему равно стены и улыбки, но в ту пору наше духовное зрение еще не созрело, и поэтому мы верили маминым гримаскам и постукиванью туфельки о туфельку, точно она собирается танцевать. А мама, оставшись одна, смотрела задумчивым оком в ту инопланетную пустыню, временами обнаруживаемую в душе, исследовала вероятности ее преодоления с выражением глубокого покоя и одиночества на лице. Такое на нее иногда находило, а мы с тобой, как и наш отец, считали ее младшей из нас и не прозревали маминой силы и мужества.
Тем временем в дверь позвонили, и по этой робкой трели звонка мы узнали, что пришел Гоша. Он входил боком, послушно, заискивая перед нами, девочками, подставляя себя насмешкам бабушки, которая высмеивала его, прибегая к классике, презрительно полагая, что отцовы гости ничего на свете стоящего не читали.
— Геленька, какая у вас прекрасная кукла, — нахваливал Надю бедняга Гоша, а бабушка, ласково щуря глаза, тихо и вкрадчиво подавала свою реплику:
— Ваш шпиц — прелестный шпиц.
В глазах у Гоши не таял, жил полузадушенный до поры до времени огонек, который обещал в будущем надменный сухой кивок в сторону детей своего прежнего учителя, подножку ему самому и неузнавание на улице его матери, некогда мучившей его. Но пока Гоша ухаживал за профессором Стратоновым, как за девушкой, прикручивал фитиль, писал диссертацию, медлил жениться на Цилде. Стратонов примерял на Гошу диссертацию, Гоша — стратоновскую должность, Цилда примеряла, как колечко, Гошу, и из ее улыбчивого рта вылетали розы и алмазы, мостя дорогу будущим жабам и гадюкам, а Наташа...
Но вот снова выскочила кукушка и с ожесточением закуковала. Ей ответил звонок в дверь: это она, аспирантка Наташа, девушка с лицом, стершимся от слишком частого употребления природой, с лицом, которое трудно запомнить, в нем нет ничего непривлекательного, но нет и ничего своего — ни выражения, ни мысли, ни блеска глаз, — такое ли лицо должно быть у судьбы?! Наташа устраивала всех — соученики и подруги о ней вспоминали, когда надо было посидеть с ребенком, навестить больного от имени коллектива, поручить ее вниманию собаку, воротящую морду от ласкающей Наташиной руки. Один отец говорил, что он глубоко ее уважает. Наташа добросовестно делала ту работу, от выполнения которой уклонялась Марина, личность достаточно яркая, нашедшая себя в своем любимом деле и мыслях о нем. Наташа вела переписку отца с учеными, совместно с которыми Александр Николаевич писал брошюры или делал научные обзоры в журналах, помогала ему разрабатывать программу, готовила растворы, проводила серии опытов, вычитывала отцовские рефераты, вела вместе с ним занятия в отделении Всесоюзного химического общества, созданного отцом в нашем городе, вместе с ним пробивала, обнаруживая голос и приличную хватку, оборудование для лаборатории, печатала на машинке научные труды Стратонова и тайно учила немецкий язык. Зубрежкой немецких слов до двадцати в день Наташа готовила подкоп под своего учителя, она верно почувствовала, что этот равнодушный к женскому кокетству и в общем-то к красоте, недосягаемый для самых хорошеньких сотрудниц человек и есть тот единственный мужчина, который когда-нибудь начнет испытывать нужду в ней. Наступит время, и они заговорят на одном языке, непонятном Марине. Никому, конечно, в голову не приходило, что черепашьи шажки, которые делала Наташа в области химии и немецкого языка, и есть не что иное, как вкрадчивое, незаметное продвижение пешки в ферзи. Наша бабушка вовсе не была к ней жестокой, а просто являлась непримиримым врагом всякой серости, почему-то загадочным образом льнущей к ее сыну, удерживающейся возле него, тогда как яркие и оригинальные люди, как Альберт, исчезали один за другим с его небосклона.
И в самом деле, Альберт неожиданно для нас всех ушел от отца, он подал заявление о переводе его на кафедру органической химии политехнического института, и что самое главное — мы узнали об этом не сразу и совершенно случайно. Целый месяц отец находился в самом угрюмом и подавленном расположении духа, мама объясняла себе это обстоятельство неудачами в серии проводимых им в лаборатории опытов и не подступалась к нему с расспросами. Но однажды она столкнулась на улице с Альбертом. К несказанному удивлению, увидев ее, он низко опустил голову и попытался проскользнуть мимо. Когда она все-таки остановила его, то была поражена выражением растерянности и отчаянья на его лице. Она открыла рот, чтобы спросить, не болен ли он, как вдруг Альберт, махнув рукой, крикнул: «Нет, нет, меня ни о чем не спрашивайте!» — и бросился прочь. Мама пришла домой и в недоумении поведала об этой встрече отцу. И тут отец, насупившись, объявил ей о том, что Альберт выбрал себе другого руководителя и ушел от него. Сказав это, он не присовокупил больше ни слова и попытался уйти в кабинет. «Что это значит, Саша?» — остановила его мама. Отец криво усмехнулся, глядя в пол, потом устремил на нее нерешительный взор — таким она его еще никогда не видела. Мама бросилась к бабушке. Бабушка тоже ничего не знала, она вошла к отцу, неплотно прикрыв за собою дверь, а мама приникла к двери кабинета. «Ты чем-то обидел его?.. — настаивала бабушка. — Александр, что произошло?» Отец не отвечал, он сидел за столом, закрыв лицо руками, расстроенный и слабый. Бабушка ушла ни с чем. «Вероятно, он оскорбил Альберта, — сказала она маме. — Но чем?.. Когда?..»