Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
Шрифт:
Дважды ее граждане после периода обманчивой консолидации срывались в пучину инфляции, выбивавшей у них почву из-под ног, что, правда по-иному, уже случалось после катастрофы 1918 г. Это основное ощущение «обмана», о котором в яркой форме вспоминает и которое анализирует Себастиан Хафнер{1027}, было, возможно, «центральным чувством и главной метафорой» межвоенного периода{1028}. Об этом говорит Вольфганг Шивельбуш в своей работе «Культура поражения». Он считает негероические и унизительные обстоятельства военной катастрофы 1918 г. главной причиной того, что так много немцев (больше, чем в исторически сравнимых ситуациях: на американском Юге в 1865 г. и во Франции в 1871 г.) жили, приспосабливаясь, в «воображаемом — на языке медиков: невротически-галлюцинаторном — суррогатном мире»{1029}.
В самом деле, германское поражение 1918 г., которое скорее напоминало «военную стачку», чем капитуляцию разгромленной армии, не имело аналогий.
Такой взгляд позволяет рассматривать разговоры Радека с Паке и другими немецкими представителями в Москве летом 1918 г. или параллельные предложения Красина во время берлинских переговоров о «дополнительных договорах» в несколько более реально-политическом, менее фантастическом свете. Точно так же могли бы в ретроспективе обрести смысл и противоположные планы генерала Гофмана — свержение большевиков с немецкой помощью, установление гражданского правительства, отмена — при взаимном согласии — Брест-Литовского договора и совместное германо-российское предложение мира западным державам. Однако та политика, которая фактически проводилась немецким верховным главнокомандованием и руководством рейха в 1917–1918 гг., оказалась крайне авантюристической. Она привела к тотальному перенапряжению и обескровливанию всех сил армии и населения рейха при беззастенчивом подпитывании российской Гражданской войны с обоих концов фитиля, как красного, так и белого, и затем, в заключительной панике октября 1918 г., к неожиданным поискам возможностей перемирия, которое окончательно послужило началом катастрофы. Подлая легенда об «ударе кинжалом в спину», в тыл фронту, которую распространяли главные ответственные лица в момент своего провала, уже указала путь к «бегству в ненависть» (Аннелиза Тимме){1035}, голосом которой стал никому не известный ефрейтор Первой мировой войны Адольф Гитлер.
«Национальный подъем» 1933 г., провозглашенный Гитлером, еще раз вызвал в памяти образы «подъема 1914 г.», — но не просто как реванш, а одновременно как попытки изгладить из памяти позор бесславного поражения 1918 г. Факельное шествие через Бранденбургские ворота задним числом симулировало архетипический марш фронтовиков в столицу, чтобы вознаградить себя за все жертвы, принесенные на войне, — марш, не состоявшийся в Германии ни в 1918-м, ни в 1920 или 1923 гг. Национал-социализм цитировал тем самым образы революции и контрреволюции кряду — красного, черного и белого в единой эмблеме [177] .
177
Нацистский флаг представлял собой красное полотнище с белым кругом, внутри которого угнездилась черная свастика. — Прим. пер.
Мировая война и массовые тоталитарные движения
Основной социальной энергией направленного внутрь реваншизма питались все массовые тоталитарные движения той эпохи — как коммунистические, так и фашистские. Всякий раз они возникали в момент политической и военной катастрофы, и их можно было бы описывать как проекты «продолжения мировой войны иными средствами» [178] , а именно средствами политической диктатуры, идеологической мобилизации, организованного захвата, хозяйственного планирования, всеобщей мобилизации и социальной гомогенизации. Этот путь возрождения — как феникса из пепла мировой войны — всякий раз предполагал стальную баню гражданской войны, которая использовала солдат как главного «революционного субъекта» и питалась (явно или скрыто) ожесточенным фанатизмом поражения {1036} .
178
Ср.
Притом новые тоталитарные движения подхватывали на свой лад обещания и ожидания, пробужденные именно самой войной и направленные вовсе не только на усиление мощи страны, на территориальные завоевания и материальные приобретения, но в той же мере на внутреннее примирение, демократическое участие и социальное признание. Такие понятия, как «народное единство» и «военный социализм», передавали кроме того (причем не только в Германии) идеалистические упования на новую простоту, нравственность, взаимосвязь и осмысленность жизни, т. е. на избавление от запутанности (Kontingenzen) и неоднозначности (Ambivalenzen) модерна.
Эти упования, чем дольше длилась война и чем «тотальней» она становилась, пережили не отрезвление и охлаждение, а все большее усиление. Так мировая война несла с собой более глубокие изменения в социальной структуре и культурном облике обществ враждующих держав, чем политические революции, произошедшие в ее конце. Сама война была началом и причиной всех революций той эпохи.
Разумеется, эти сдвиги и перекосы в общественной и государственной структуре не протекали бесконфликтно, и уж подавно в тех странах, которые потерпели поражение или ощущали себя «обманутыми» по результатам мирных договоров. Напротив, изменения на «родине» в форме «обуржуазивания», коммерциализации, феминизации, «евреизации» и уравниловки, и тем самым упадка традиционных форм жизни и исконных авторитетов, воспринимались фронтовиками как предательство и удар в спину. Это чувство еще более усиливалось после возвращения с фронта, когда демобилизованные или раненые солдаты и офицеры ощущали себя подвергнутыми массовому социальному унижению.
Этот примитивный конфликт интересов и жизни между людьми в форме и гражданским населением, усиливавшийся в ходе войны то тут, тот там, доходил до злейшей неприязни, после войны еще более обострялся воспоминаниями о «мужском братстве» в окопах со всеми гомофильными и полурелигиозными компонентами{1037} — о дружбе, которая в ландшафтах смерти давала последнее прибежище, поддержку и связь и потому была священной — не в мистическом, а в самом простом человеческом смысле; это братство скреплялось к тому же чувством вины выживших перед «оставленными» на полях сражений погибшими товарищами, с которыми возвращавшиеся фронтовики «трагически отождествляли себя»{1038}. Одновременно средства ведения войны — центральная организация и планирование, единоначалие и коллективные общие задачи — казались участникам войны в хаосе послевоенных лет единственным оправдавшим себя средством для преодоления кризисов и моделью стабильного и справедливого общества. Корпоративный социальный строй, в котором идея нации сливалась с идеей социализма, представлялся неизбежным и чуть ли не естественным. Было ясно, что демобилизованным солдатам и офицерам в подобном социальном строе (идеально-типически намеченном в «Программе социальной диктатуры» Штадтлера) должна быть отведена главная роль.
Вольфганг Шивельбуш также разъясняет, что в Германии в 1918–1919 гг. — если сравнить с поражением Франции в 1870—1871 гг. — отсутствовал (пусть и символически) жест национального самоутверждения и демократического обновления, каким стали в свое время полет на воздушном шаре Гамбетты из осажденного Парижа и провозглашение Третьей республики{1039}. Таким образом, Веймарской республике с самого начала не хватало «легитимирующего мифа об основании» (Детлеф Пойкерт){1040}. Во всяком случае, не было того, что могло бы символически и социально компенсировать обиду за поражение и связать колебания социальной и психологической энергии участников мировой войны.
«Большой страх»
Уже с этой точки зрения становится ясно, что образ господствующего страха перед буржуазно-мелкобуржуазной революцией и перед большевизмом для ситуации 1918–1919 гг. в Германии едва ли может соответствовать действительности. Не голый страх перед насилием и переворотом, но, скорее, накопившаяся агрессия, не находившая объекта, характеризовала социально-психологическую ситуацию.
Кроме того, «большой страх», о котором после российской революции 1917 г. говорили по аналогии с grande peur [179] европейской аристократии и буржуазии перед лицом Французской революции 1789 г., был более многозначным. Уже в XIX в. государственные перевороты и основания государств «сверху», национальные войны и имперская мобилизация играли большую и более решающую роль, чем все социально-революционные движения, нацеленные на восстания и переворот. Молодые социал-демократические рабочие партии в различных странах оставались в конечном счете ферментом «национализации масс» (Джордж Мосс) или «имперской сверхмобилизации» (Гельмут Флейшер). Теперь, на исходе мировой войны, эта всеобщая тенденция эпохи характеризовала также все политические перевороты.
179
Большим страхом (фр.). — Прим. пер.