Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
Шрифт:
Так, слова Достоевского о Германии как «протестующей стране» {963} в ее вечном противостоянии «Риму» стало ключевым понятием и общим местом многих, можно сказать, «всех» национал-фундаментальных процессов самосознания. Для рвения, с которым «духовную Россию» подверстывают тут в качестве главного свидетеля собственного неосуществившегося предназначения, показателен тот факт, что на довольно пренебрежительный тон, с каким Достоевский говорил о «протестующей» Германии — и спустя две тысячи лет так и не сумевшей сказать миру «своего слова» [166] , — Томас Манн и все прочие, цитирующие эти слова Достоевского, старательно не обращают внимания. То же относится и к дополнению Достоевского, «что зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, с фран ко-прусс кой войны особенно». Выпускался пассаж: «Но что, если они [русские] вдруг догадаются, что не они нуждаются в союзе с Германией, а что Германия нуждается в союзе с Россией…» {964} Однако немецкая публика из этого стародавнего фельетона русского «ясновидца и пророка» вычитывала то, что и хотела там выискать. И к этому Достоевскому, адаптированному
166
«Он [германский народ] протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял еще) своего слова, своего строго формулированного идеала взамен древнеримской идеи, но, кажется, всегда был убежден, внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собою человечество» (Там же. С. 153). — Прим. пер.
Это доходящее до абсурда отождествление разрослось у Освальда Шпенглера до следующего утверждения: «Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и также потому что — читать он не умеет. Он сам — часть Достоевского»{965}. И этот русский Достоевского представал как экзистенциальный, прямо-таки от Бога союзник, ибо все, что немец презирал, он презирал еще глубже, еще сущностней: «Русскость [Russentum] видит в мире капитализма врага… [она] воспринимает как грех мышление в категории денег. Машинная промышленность представляется ее духу нерусской… Истинный русский всегда крестьянин, кем бы он ни был — ученым или чиновником… А между тем молчаливая глубинная русскость уже давно отвернулась от Запада и смотрит в Азию»{966}. Да, во взгляде Шпенглера на историю, охватывающем тысячелетия, этот идеальный «русский дух» подается как «обещание грядущей культуры». Ибо: «Русские вообще не представляют собой народа, как немецкий или английский. В них заложены возможности многих народов будущего, как в германцах времен Каролингов»{967}. Они, получается, и есть новые германцы.
В безапелляционный образ «горизонтальной» русской культуры с абсолютно азиатскими чертами, как его нарисовал Шпенглер в первом томе своего эпохального труда «Закат Европы» (1918), теперь включается и большевизм, хотя Шпенглер поначалу с отвращением отбрасывает его как западное учение и отвергает, интерпретируя как предельный случай двухсотлетнего «псевдоморфоза» России в традиции, идущей от Петра Великого (петринизм). Все же в 1922 г. он был убежден, что «русские переделали большевизм в соответствии со своей сущностью», а Советская Россия демонстрирует теперь «двойственную природу». Только одного человека он изначально выводит из-под этой критики: Ленина, в ком он видел подлинную «фигуру масштаба Цезаря» — именно такого масштаба, которого так отчаянно недоставало Германии{968}.
Немецкая «достоевщина»
«…Именно в Достоевском — не в Гёте и даже не в Ницше — европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя», — у Германа Гессе в последний год мировой войны (1918) это не вызывало сомнения{969}. Через три года Томас Манн говорил даже о «господстве Достоевского над европейской молодежью 1920 года»{970}. А Якоб Вассерман констатировал через десять лет после окончания войны: «Все еще редкостным остается единственный человек — не основатель религии и не великий завоеватель, — который произвел столь обширные изменения в психологической ситуации целых поколений»{971}.
В самом деле, Эрдман Ханиш констатировал в 1923 г., что произведения Достоевского за последнее время стали доступны немецкой публике «просто-таки в пугающем количестве» {972} . [167] Оценивая «раздувание Достоевского» у немцев, славистка Соня Лейн упомянула в 1931 г. тот факт, что русский писатель и мыслитель «стал глубочайшей составной частью немецкой культуры, немецкого духа — и немецкой нервозности… Никакая другая европейская страна не усвоила этого судьбоносного, направляющего писателя настолько, как Германия» {973} . Теолог Теодерих Кампман в своей книге «Достоевский в Германии» сделал еще один шаг, отметив, «что Достоевский — подобно разве только Шекспиру — сделался непреходящей составной частью немецкой духовной жизни», вот почему прочий мир в будущем «сможет осваивать русского Достоевского только через посредство немецкого» {974} .
167
Начатое в 1905 г. Мёллером ван ден Бруком и Дмитрием Мережковским издание «Полного собрания сочинений» в издательстве «Пипер-Ферлаг» (огненно-красный переплет, золотое тиснение) было завершено в 1919 г. в виде 22 томов; общий тираж достиг в 1920 г. 135 тыс., а в 1922 г. — 179 тыс. экземпляров. Параллельно издательство «Пипер-Ферлаг» выпустило все произведения Достоевского отдельными изданиями — в острой конкурентной борьбе с десятком других издательств. В целом в период 1918–1924 гг. в немецких издательствах вышло в свет не менее 4 собраний сочинений, 22 сборников и 120 отдельных изданий Достоевского. Часто один и тот же роман выходил в двух, а то и трех новых переводах. Если учесть все допечатки в книжных клубах или популярных книжных сериях, то окажется, что произведения Достоевского, причем не только в 1920-е гг., но и позднее, распространялись более чем 60 издательствами. Своей вершины эта конъюнктура достигла в «год Достоевского» (1921 год — 100 лет со дня рождения и 40 лет со дня смерти). Только в этом году все тиражи его книг в немецких издательствах составили 203 тыс. экземпляров.
При этом интерес к Достоевскому, как торжественно объявил в 1920 г. Стефан Цвейг, уже давно относился не только к писателю и литератору, но к «мифической протофигуре»{975}, в которую он действительно все больше «окукливался». Его постоянно поминаемый страдальческий жизненный путь приравнивался чуть ли не к страданиям какого-нибудь основателя религии и последователя Христа. «Но все это — Достоевский:
Негативным свидетельством этой немецкой достоевщины может, наконец, служить выброшенный на рынок в 1925 г. Бертой Динер-Экштайн под псевдонимом «Сэр Галахад» яростный, пропитанный русофобскими и антисемитскими инвективами «Путеводитель для идиотов [168] по русской литературе», причем главный полемический удар был направлен именно против культа Достоевского. Ибо с «воцарения идеала идиота в русской литературе» и началась «систематическая травля благородного человека во всем мире» {978} . Еще характернее защита этого памфлета издателем журнала «Зюддойче монатсхефте» Йозефом Хофмиллером: «То, что духовность Достоевского есть форма-предшественник большевизма; что Ленин и Троцкий лишь пожали то, что он посеял, а именно идолопоклонство перед униженными и оскорбленными; то, что эта восточная душа для нас, для всей Европы представляет колоссальную опасность, — все подобные констатации явно воспринимаются как неугодные» {979} .
168
Немецкое слово «Idiotenfuhrer» допускает такие варианты перевода, как «путеводитель для начинающих (“чайников”)» и «путеводитель для идиотов». — Прим. пер.
Контекст, проявившийся в этих защитных реакциях, находит иной, более серьезный поворот и у Ханны Арендт, которая сама была современницей немецкой «достоевщины» межвоенного периода. В первой части ее книги «Элементы и истоки тотального господства» встречаются замечания о панславистской культурной пропаганде против Европы, и к этой пропаганде она также подверстывает идолопоклонство Достоевского перед русским народом как «святым народом Нового времени». В литературе, возникшей в условиях бюрократического и деспотического произвола и посреди «ленивого хаоса» жизненных условий старой России, «в бесконечных вариациях на тему о плоской, стерильной и всего лишь цивилизованной Европе, не ведающей, что такое страдание и жертвенность, [она] противопоставляется глубине и исконной грубости России» [169] . И читателю постоянно должно казаться, «что “восточная душа” бесконечно богаче, а ее психология бесконечно сложнее и ее литература бесконечно глубже, чем все это у западных народов» {980} . Замечания Арендт можно перенести и на использование Достоевского и русской литературы в разгромленной Германии, в том виде, в каком его с одержимостью мономана представлял в течение пятнадцати лет Мёллер ван ден Брук (вместе с влиятельным русским религиозным философом Мережковским) в своих предисловиях к томам собрания сочинений Достоевского. Согласно Мёллеру, «русская духовность… не часть, но восточное дополнение нашей собственной духовности… причем тем в большей мере, чем менее западной, чем подлиннее русской, славянской, византийской, чем менее либеральной и чем более консервативной она является» {981} . В своем очерке «Консервативная революция» (1941) Герман Раушнинг писал отчасти критично, отчасти еще под влиянием этой позиции: люди Достоевского и немецкие националисты после 1918 г. были одержимыми, «каким может быть только немец или русский» {982} .
169
В русском переводе (под названием «Истоки тоталитаризма»), сделанном коллективом переводчиков с английского текста, этот пассаж выглядит так: «В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость» (Арендт X. Истоки тоталитаризма. М., 1996. С. 337). Немецкая версия (издана в 1955 г.) представляет собой перевод и переработку английского текста, хотя первые девять глав были изначально написаны частично на немецком, частично на английском языках. — Прим. пер.
«Образы легендарных наставников»
Немецкий культ Достоевского в период после мировой войны и революции составлял лишь центр спонтанно выросшего интереса ко всей русской литературе, о чем в феврале 1921 г. Томас Манн еще раз живо и торжественно заявил в своем сопроводительном слове к «Русскому выпуску» журнала «Зюддойче монатсхефте»{983}. Повторяя свое собственное определение, ставшее со временем крылатым, — «святая русская литература», он подтвердил, «что со времен Гоголя борьба за “империю”, за новое человечество и новую религию… не велась нигде с такой смелостью и искренностью, как в русской душе»{984}. И Томас Манн в 1921 г. (как уже в 1917 г. в «Рассуждениях») без колебаний переносил эту признанную духовную близость непосредственно на сферу политического: «Ибо Россия и Германия должны все лучше узнавать друг друга. Они должны идти в будущее рука об руку»{985}.
Артур Лютер, один из виднейших переводчиков и издателей, также связывал интерес к русской литературе с непосредственным контекстом современности. Так, в специальном выпуске «Россия» издательского журнала «Дас дойче бух» он писал летом 1921 г.: «Еще никогда немецкий книжный рынок не был так наводнен переводами с русского языка, как сегодня… Вдруг оказалось, что русские колоссально много могут сказать нам, — и не только потому, что мы чувствуем себя с ними собратьями по судьбе, не только потому, что, возможно, люди верят, будто только присоединение к России может помочь нам в наших политических и социальных бедах, но потому, что мы в переживаниях русской души открыли многое из того, что нас непосредственно захватывает, что соответствует нашим собственным переживаниям»{986}.