Микита Братусь
Шрифт:
— Гм-гм… Разгадал.
— И чего ты пристаешь весь вечер к человеку? — вмешивается вдруг Оришка. — Он все же наш голова, а ты по чину бригадир — и только.
— Я бригадир, Оришка, но чувствую, что прав, и потому на моей стороне сила. А он хоть и голова, а неправ и сам чувствует, что неправ, потому сидит и только мычит. Ты бы, Оришка, налила нам еще по наперстку… Хоть по единому.
Этого она не слышала, оглохла. В детство впала? Завела свару с Федей… Хлопец сидит себе на лежанке, мирно мастерит скворешню, а ей вроде стружки в кадку летят. С родным ребенком не помирится, за онучу поднимет бучу — хоть разводи их.
— У тебя, — говорю, — Логвин Потапович, с диалектикой очень туго. Ты смотри на жизнь, как философ, потому
Мелешко, вижу, не совсем согласен со мной. Сидит, задумавшись, жует свой черный ус — сейчас скажет, что чудес на свете не бывает.
— Чудес, Микита, на свете не бывает, — говорит, выждав, Мелешко. — Я, Микита, чувствую, что все время расту, все время — в процессе… Когда мы войдем в коммунизм, тогда, пожалуйста, требуй от меня и того и другого. Все у меня найдешь… Ты знаешь, Микита, что Мелешко умеет перестраиваться на ходу. Не услышите вы тогда о мелешковских комбинациях — ведь мы идем туда, где не будет места разным комбинациям, туда, где вообще никакой торговли не будет, а будет полный достаток. Но пока что мы должны думать о сегодняшнем. Если сейчас вводить «каждому по потребностям», то что же получится? Вот ты меня рудниками упрекаешь — хоть сорочку с себя снимай, да им отдай, а я придерживаюсь устава. Какой из меня хозяин будет, если я свое, кровное, колхозное, начну разбазаривать налево и направо? Им дай, пятому, десятому, а я тебя спрошу: горняки-то нам много дают?
— Не извращай факты, Логвин Потапович, они упрямые, сами за себя постоят. Ты имеешь в виду стояки? Стояков не дают и правильно делают, рудник не Лесоснаб. Подумай, сколько тебе всего другого дают, и значительно более важного. Откуда ты электричество берешь, дорогой товарищ Мелешко? От нашего
Мелешко мой краснеет, хотя, казалось бы, некуда ему уже больше краснеть.
— Да я готов лучше в Грузию отправить партию саженцев нашего нового сорта, чем этим клиентам отдавать! На Урал пошлю, за Урал, — ты, брат, этим Мелешко не испугаешь… кого другого учи братским связям, но не меня.
— Я тебя и не собираюсь учить, товарищ Мелешко, пусть тебя партийная организация учит. Как раз недавно разговаривал я с нашим парторгом, с товарищем Баштовой…
— Ты и ей уже успел нашептать?
— О чем?
— Да все о том же… О рудниках, о саженцах.
— А как же. Все выложил, как должно быть. Рассказал, как вы сговор устроили с товарищем Зюзем, как новый сорт в кулак зажимаете, дороги ему не даете.
Повесил голову мой Мелешко, вянет, на глазах оседает, даже жалко человека стало.
— Не ожидал я такого от тебя, Микита… Из-за какой-то Комашки он уже побежал, нажаловался, забыл обо всем, что вместе переживали…
Уже не пружинят могучие мелешковские усы, печально обвисли.
Понял, наконец.
— Не дрефь, — говорю, — верный товарищ, выше подними свою министерскую голову! Разговаривал я сегодня с парторгом, да не об этом. Была у нас беседа более приятная… Ты ждешь, пока коммунизм объявят декретом, а оглянись, друже: он уже вокруг нас прорастает, буйные побеги выбрасывает!..
Когда бы я ни лег, с вечера или заполночь, все равно поднимусь рано — такая привычка. И хоть мало сплю, да крепко и часто вижу цветистые сны.
Вы не умеете разгадывать сны? Удивительный сон видел я этой ночью.
Будто собираемся мы с Оришкой в клуб, что ли. Побрился я, усы закрутил, потом провел ладонью по щеке и… люди добрые! — нет уже на ней морщин! Провел по второй — мгновенно то же самое произошло. Сам на себя дивлюсь — молодой.
— Ты видишь, Оришка, что со мной случилось?
А она говорит:
— Сделай то же и мне.
Подхожу к ней, провожу ладонью по щеке, потом по второй (слегка) — и уже стоит передо мною Оришка, как в молодости стояла: круглолицая, тугощекая, чернобровая.
Одеваемся по-праздничному, внимательно оглядываем друг друга. Она шаль накинула на плечи, я перед ней — в новых чоботах и в галошах, она цепляет себе Золотую Звезду на грудь, а я — медаль лауреата.
И так выходим со двора на широкую, будто знакомую и незнакомую, асфальтированную улицу.
Идем, а сзади — слышу — какие-то голоса шипят:
— О, гляди, Братусеня вырядилось, пошло…
— Какое Братусеня? То, что голопузым по улице бегало и батогом пылюку сбивало?
Оглядываюсь — позади никого, а между тем голоса опять шипят:
— Хозяином оно будет! Вернулось из Таврии, с заработков, и поскорей четыре чобота обуло! (То есть сапоги с галошами.)
Оборачиваюсь — никого. То ли пылью развеялись, то ли боятся меня, шипят откуда-то, а на свет не показываются…
— Не обращай внимания, — советует Оришка. — Разве ты их не знаешь? Это те, для которых даже галоши на человеке — диковина. Те, что мечтали когда-то: если стал бы я, мол, царем, так сало с салом ел бы и на свежей соломе спал бы.
— А и правда, — говорю Оришке, — голос как будто его… Он, он! Тот самый, что босиком от снега до снега ходил и путами подпоясывался!.. Чего ему от меня нужно?