Миледи Ротман
Шрифт:
В горле у Ротмана горготнуло, он поперхнулся слюною и той внезапной жесточью, что перекалила нутро от обиды: серебристый волос на круглой голове встал торчком, муж стал похож на сиамского кота. Куда-то сразу пропала вся рассудительность и степенность, брови сомкнулись, и глаза навострились, как у рыси. Миледи попятилась, не желая затевать ссору.
— Нравится мне, Ваня, все нравится. И меня пойми. Я женщина, у нас все по-своему устроено… Давай хоть кровать привезем. Мне и фортепьяно надо. Куда его поставишь в этом чулане? Самим не повернуться.
— На поветь занесем. Там места — закатись, хоть танцкласс устраивай, хоть посиделки. И никому не мешаешь. Иль в подызбицу, бренчи себе… А лучше всего — не вороши музыку, пусть дома стоит. Настройку испортишь, а мастера нет… Знаешь, Миля, нельзя разрушать саму идею аскезы…
Миледи пыталась возразить, вставить хоть слово впоперечку в свое оправдание, остановить сокрушающий
— Не вороши ничего. Ты имеешь право, как молодая жена, устроить все на свой вкус, но пожалуйста, пощади меня. Я умоляю, пощади. Я столько Бога молил, пока ты спала, чтобы наладился наш союз. Я сыскал себе путь, и давай пойдем по нему оба, как один человек. Ну погоди, милая, смирись с год, от силы с два, и у нас будет все. Обещаю, родная, солнышко, радость моя… Молчи, молчи, а то я заплачу. Я же все чувствую; даже то, что думаешь сказать, я уже слышу наперед. В аскезе есть своя неизъяснимая радость. Плена нет, рабства условностей, я растворен в природе, я похищен ею, но я и владычу над утробою, над похотями. Тело — вран и нечистая свинья, и надо его пригнетать. Нынче пропал природный человек, чтобы спастися, чтобы выжить, ему нужны крыша, ворох одежды, мебеля, тонны еды. Человек работает как вол, лишь для того, чтобы укрыться от природы, коя породила его. А посмотри, как вольно живет всякая тварь лесная, как она слиянна с землею, как совершенна, Господи! А птицы небесные? Сколько радости в них, сколько восторга, они постоянно пением своим славят Создателя. Они не пашут, не сеют, но Господь дает им пропитаньице, потому что они твари Божьи. А от нас Творец отступился, совсем проклял за наше внутреннее ничтожество. Ну где заботы о душе, если все мысли лишь о благе, о нажитке: больше дай сегодня, а завтра еще больше. Все нам, все нам, а остальные пропади пропадом… Вот был мужик Иванов, народный заступник, он ходил голым по матери-земле, в одних трусах, обливался студеной водою. Ему нужно было лишь просяное зернышко веры, чтобы выжить. Он мог спать в снегу иль в студеных сенях, подсунув под голову полено.
— И мы будем на полене спать? В корыте разве лучше?
— Я про радость говорю сердечную. Ее не разбудишь никакими калачами и мягкими диванами. Иванов дарил радость всем. — Ротман вдруг опамятовался, потух голосом. Он почувствовал, что крепко остыл в настуженной каморе и плечи будто покрылись изморосью, липкой, как обойный клей И торопливо заключил: — И фамилия у тебя ладная, и имячко. Не греши, пожалуйста, на имя. Ну как по святцам была когда-то мадам Бовари, а теперь живет на свете Миледи Ротман. И все у нас хорошо, дорогой человечек, все ладно. Главное, не трусь! Обещаю: сына родишь — и в тот же день эту избу раскатаю, если не съедем отсюда, и своими руками соберу новую. Миля, не буди во мне дьявола, чтобы я, однажды обозлясь на весь мир, не пропел тебе: «Я искал в этой женщине счастья и нечаянно гибель нашел…»
— Прости, Ваня, прости… Ты все, наверное, знаешь наперед, у тебя все по полочкам разложено. Ты не живешь одним днем, а будто на скрипке играешь. Наверное, в рай ладишь? — неуверенно предположила Миледи, отчего-то устрашаясь мужа, словно заглянула в его глубину. — А меня в рай не примут, меня начальники всегда не любили. А на небе самый большой Господин. Вариться, знать, мне в большом котле, вариться да подскакивать. А тебе яблочки кушать в раю. Ты-то яблок не любишь, вот тебе и есть да беседы с добрыми душами вести. Меня-то с тобою там не будет. Вот пока рядом, веди беседы, наставляй и спасай дурочку. Чтобы мне посулилось неразлучно быть на сем свете… Да чую, нигде добром мне не живать.
Миледи несла околесицу, чтобы заглушить саму память о грешном сне; будто заглянула в будущее и словно прикоснулась к запретному плоду. Ротман внимательно, как-то счужа оглядел лицо жены, будто веком не видал его: нос горбатый, выступистый, губы розовыми лопухами, зеленые глаза нараскосяк, на голове рыжие лохмы. И показалась Миледи такой ведьмою, что Иван вздрогнул и обреченно подумал: «И неужели мне с этой бабою до самой смерти спать?» Но тут же подавил в себе разладицу и, как бы боясь, что жена прочитает кощунные мысли, подтрунил мягко, заискивая:
— Миленькая, ты вроде бы не косорылая, а внутри у тебя шесть на десять, все наперекосяк слеплено. Мы еще только сливки медовые пробуем, а ты уже про смерть. Иль наснилось худое?
— А ты меня, дуру, не слушай. Меня, Ваня, лупить надо кажинный Божий день иль занять таким делом, чтобы я уставала до отупения. Такая у меня скверная натура, мерзейшая, можно сказать.
Глава шестая
… Вот сиди, Братище, и кусай усище. Торчишь у окна, как линный гусь на осотной кочке; и при крылах вроде бы, при всей стати, а как цепью окован; задрал шею, окинул взглядом во все концы света, невем о чем тоскуя, и тут же нырь головенкою в болотный клоч. Смелость наказуема.
Алексей бездельно сидит у окна, наблюдая за волей, развесил уши, как старый гриб, и вся жизнь слободская медленно течет перед ним, как на экранной простыне. Вот бочка водовозная проехала, проливая белесую ледяную струйку на дорожную колею и словно бы выписывая хрустальные, скоро тускнеющие вензеля; Васька Левушкин правит кобыленку на ферму, везет коровам пропитанья, спасает родименьких от смерти, пока стоят еще на своих ногах, не подвешены на ужища. Дремлет Васяка под лошадиным хвостом, зажмурясь по-котовьи под апрельским солнышком, и неведомо — жив-нет мордва. Вишь вот, породнился мужик с Ротманом, и глядишь, с годами его племя поедет отдыхать на Мертвое море, калить пузо на золотых песках. Лошадь солнечно-рыжая стрижет ушами, фыркает, мечтая о сенном клоке, и сбоку волочится по навозным оследьям темно-синяя тень; вот пролетела, встряхивая кузовом, машина, мелькнула обитая кумачом домовина; Валя Кутя проплелся с коромыслом, вода в ведрах качается, как два серебряных слитка, разношенные валенки хрупают по крупитчатому снегу; видна сивая прядка под треухом, изморщиненное лицо, кофейная гуща в обочьях. Сегодня не играли за стеною, и баба его не гоготала…
Ну чем не кино, братцы мои; вот так можно сутками торчать, прирастя задом к табуретке, будто прибили гвоздем, а сердце едва кует в груди, почти не пыщится, словно под вздошьем сквозная пулевая рана, куда и утекает изнутри живой дух. Но раз цепляет глаз за всякую пустяковину, если тянет их, как скупердяище, в коробья и скрыни, чтобы опечатать там до времени, если на каждый солнечный луч с таким вздрогом отдается внутри, то, значит, жив наш курилка. Хоть и опоен будто грибом мухомором, и так ватно, пусто в лохматой голове, но что-то подтыкает в ягоды, дает легкой суматохи, позывает куда-то. А куда, братцы, податься провинциальному художнику, у которого постоянно дырья в кармане, куда и утекает случайный капиталец? С утра вот грибков тяпаных пожевал с коркой хлебенной, ободрав с нее плесень, и сейчас, пропуская пред глазами унылый будний круг, меж тем невольно планует череду забот, коих не избежать: иль на этюды сорваться не промедля, чтобы не казнить себя после за безделье, иль пройтись по Слободе, чтобы всучить наивной сельской душе запылившийся этюд рубликов хоть за десять. Денежки-то есть, так и калачики ешь, а денежек нет — поколачивай в плешь. Денежки не вши, сами не плодятся; они как кудри у старика: чеши не чеши, а не миновать плеши. А этих набросков маслом и акварелью — стоп пять по сотне в каждой да карандашных почеркушек с тыщу, поди. Мать честная, сколько же убито времени, сколько истрачено жизни, сколько переведено красок и холстов, сколько израсходовано чувств, сколько похоронено тщетных мечтаний, когда, вглядываясь в сиреневое облако пробуждающегося тальника, в сизую гривку крупитчатого снега, в желтую проталинку с вихрастым снопом обредившегося овсюга, торопишься с неизъяснимым восторгом накидать мимолетное видение на картон, уже чуя в наброске будущую картину, конечно же необыкновенную, которая конечно же затмит все прежде написанное толпою художников. И все эти замыслы уже при жизни укладены в гроб. Нет, жизнь провинциального художника похожа на монашью, скитскую, когда все живешь ожиданием грядущего дня, подгоняешь его, а глянь, уже и поясницу ломит, и ноги не держат на этюдах, и руки дрожат над холстиною, и глаза почти не видят. Ну да чего плакаться-то: не пострадаешь, так и не вспомянешь…
А нынче на улице пронзительная голубень — глаза слепит; крыши слезливо плачут, развесили искристые сосули почти до сугробов, и в них, путаясь, как в струнах, подгуживает весенний ветер-обедник — гость с Руси. Вот и рожи у мужиков зажарные, луженые от солнца, и в хмельном взгляде зародилось, братцы, что-то котовье. Братилов лишь на миг отвернулся от окна, и в комнатушке сразу почудилось так убого, так невзрачно и изжито, что захотелось бежать прочь из дома; опостылело, обрыдло бобылье житьишко. Слава весне! — воскликнем, распалясь. — Слава Христовой воле! Сейчас талого воздуху хватить полной грудью — что ковш браги шипящей испить одним махом. Окатит счастливый хмель, вскружит голову, и, запрокинув глаза к небу, ты беспричинно, заливисто всхохочешь, благодаря Бога, что жизнь, несмотря на некоторые огрехи и разладицу, удалася. А что? Больной богач куда несчастнее здорового нищего. Что есть на свете дороже здоровья и свободы, когда сам себе властелин; ведь сердечная работа без казенной погонялки куда дороже любовницы и всех сокровищ на свете…