Миледи Ротман
Шрифт:
Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть.
— Милка, ты рехнулась? — У Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.
Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.
— Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, — шипела молодая жена. — Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась! Я для тебя собачонка, да? Ну конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?
— Тьфу, — с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. — У тебя не язык, а прорва поганая. — Иван повернулся к иконе, прошептал: — Господи, прости меня, грешнаго. — И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: — Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь…
— Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя…
Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неминуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.
Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:
— Ну что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу
Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое клейкое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:
— Прости, милый… Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей дак. — И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.
Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запарусили по течению, с грустным звоном цепляясь друг задруга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом… Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.
— Чего смешного? Издеваешься? — подозрительно насторожился Ротман,
— Да нет, милый… Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик что бык…
— Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась — и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши, да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить — и теста доброго не видать…
Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.
— Ты опять меня обижаешь, — печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на лядвиях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.
— Очнись, кто тебя обижает? — командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.
— Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте…
— Дурочка, но не дура, не-е. — Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. — Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.