Миледи Ротман
Шрифт:
Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот,
— Заходи. Гостем будешь! — запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз.
Братилов же смущенно потоптался у сворота в свою улицу, наверное, ожидая, когда нарисуется из мрака Миледи, отставшая от спутника. Но из-за угла показался черный блудящий пес, просяще задрал постную умильную морду и потерся мосластым задом о сумку с гусиной тушенкой.
Глава седьмая
— Слушай, Ваня, ты же посвященный! — с восторгом и ужасом выдохнула Миледи, наблюдая, как с натугою застегивает Ротман ошейник атласной бабочки, заведя за голову взбугрившиеся от натуги руки.
Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры — да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!
Ротман оглянулся, не поняв вопроса.
— Чего тебе?
— Говорю, ты посвященный… Понял?
— Ага… Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек — и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной…
— Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай — с чего бы тебе откололось? Сват, иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою? Только душу отдай — и станешь как сыр в масле.
— А на кой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змей горыныч, уж и ящер? — усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. — Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле…
Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.
— Прости, прости, душа моя.
— Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.
— Страшно —
Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа — муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.
Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.
— Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. — Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. — Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу… Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.
Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.
— Еще чего придумала! Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.
— Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы… А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищейной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гулящую бабу зовут сучкой… Ты бы хотел жить с сучкой? — Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.
— Ага, пинком за порог. Только и видела…
— Ты смутился? — засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.
Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени…
От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..
Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призатененные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах профурсетка, ах проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.