Миллионы, миллионы японцев...
Шрифт:
Никаких чаевых! Жизнь становится проще, избавляя вас сразу и от подсчетов в уме, и от угрызений совести. Мне неоднократно повторяли, что японского таксиста чаевые могут оскорбить (зачем повторять — это нетрудно запомнить).
От театра мне надо только перейти через шоссе, и я уже на своих улочках. Молодые чиновники в белых воротничках, сбросив пиджаки и ослабив галстуки, с битой в руке или в чудовищной перчатке занимаются бейсбольной тренировкой. Они едва приостанавливают игру, пропуская машины, которые раздвигают ревущие уличные толпы.
Быстро шагаю мимо баров:
Я снова думаю над словами тех, кто меня поучал: «Они всегда отвечают „да“, даже если вас не поняли, в особенности если не поняли, — из вежливости... Возникает недоразумение, затем ошибка, потом полная путаница, от которой уже невозможно избавиться, и ты так и кружишься по кругу, непрестанно пережевывая пустоту».
Мне встречаются группы молодых людей — они не поют, даже не насвистывают и все-таки шагают легкой походкой, с легким сердцем. Порывистый ветер лохматит их прически или трогает стрижку бобриком, они подымают вверх красивые, задорные лица, открытые, непокорные, поворачивают голову навстречу ветру.
Девушки идут отдельно, такой же стремительной походкой. Те, что шагают в компании, не накрашены; у тех, кто идет в одиночку, глаза подведены, щеки покрыты розовым тоном, на губах красная помада. Мне кажется, что употребление косметики — признак чего-то, но чего именно? Легкого поведения? Не думаю, скорее это продавщицы: в их гриме что-то вынужденное, профессиональное, это как форменная одежда. Мне хотелось бы с ними заговорить, расспросить их, но, заглядывая в глаза девушке, я не решаюсь даже на отеческую улыбку из страха, что она может быть истолкована превратно.
Трели, воркованье вечернего Токио — не соловьи и не сверчки, как я думал вначале: это свистки, регулирующие задний ход грузовиков, когда они въезжают в гараж!
— Джонни! Эй, Джонни, простите, пожалуйста, простите, сэр, вам нужна девушка? (Они умудряются заискивать, даже разговаривая по-английски.)
Зазывалы по необходимости прошли хорошую школу во время американской оккупации. С ними сталкиваешься прежде всего. Они еще издалека видят, как вы шагаете в своих больших мокасинах: вы иностранец — значит, американец, значит, ваши карманы набиты долларами.
— Никаких девушек, спасибо.
Этот зазывала довольно жалкий, худой, в вязаной куртке и штатских брюках цвета хаки, которые на нем висят мешком, в бескозырке американского матроса, наверное, времен войны в Корее. Этот сутулый парень — подонок второго разряда, работающий на договорных началах, жалкая пылинка в сравнении с семнадцатью бандами, поделившими Токио.
Он от меня не отстает. Мы беседуем. Я не могу от него отвернуться: быть может, он хочет есть.
— Нет, сэр? — недоверчиво бормочет он, не желая верить ни в мою добродетель, ни в свое невезение. — Может, что другое, сэр?
Я спрашиваю, что же другое мог бы он предложить...
— Частное кино и особую ванну, сэр.
Поняв, что пробудил во мне любопытство, он хитростью выманивает десять иен и бросается
— О'кэй! — объявляет он, повесив трубку и вернувшись с голодной улыбкой, обнажающей зубы, от которых заплакала бы Костлявая.
Он хочет увлечь меня за собой, но я остановился как вкопанный.
Поняв, что я твердо решил с ним не идти, он начинает дрожать, да так, что, готов поклясться, слышится стук костей. Он худ настолько, что глаза его почти не кажутся раскосыми; я вижу, как в них мелькает смерть, его смерть, в этом взгляде меньше всего угрозы. Я возвращаюсь к нему...
Судорога не перестает сводить его губы и ноздри, пока он извиняется и просит прощения за необходимость объяснить, что, право, я не могу с ним так поступить. Он просит простить его за это...
— Теперь, когда я им позвонил, если я вас не приведу, боже мой! Они пошли будить киномеханика — специально для вас, — бормочет он, — В сущности говоря, поймите, мистер, я для них — ничто, если я вас не приведу теперь, после предупреждения, они разыщут меня и убьют...
Я чувствую, что это правда. Когда я их увижу, я смогу убедиться, что так оно и есть на самом деле.
— Пойдемте, — прошептал я в добром порыве, тут же пожалев о нем.
Он тащит меня по улочкам, которые мне так нравились, — безлюдным, тихим, без запахов. Я уже не узнаю лавочек, забитых плохими досками. По дороге, между строительных лесов из трубок, я вижу стойки галереи, возможно, одной из галерей Богини милосердия. Мы идем вдоль нескончаемой бетонной стены, за которой вздыхает корнет-а-пистон.
Мы шагаем по клоаке переулков в рытвинах, где кучки гнилых фруктов выделяют зловоние — горячее, неослабное и такое кислое, что от него щиплет глаза. Я с облегчением врываюсь в дом, который открыл свои двери по требованию моего зазывалы.
Странно, но — зачем лукавить? — чистая, немного влажная теплота, душевный покой семейной обстановки тут же приводят меня в блаженное состояние. Довольно полная седоволосая «мать семейства» в очках опускается на колени, приветствует нас, предлагает шлепанцы, принимает нашу обувь.
Мы садимся перед телевизором.
Позади дивана раздвинутая перегородка позволяет видеть коридор с застекленными дверьми. Пузатенький мужчина лет пятидесяти, потом девчушка, затем старая дама приходят один за другим и садятся перед телевизором.
Одна застекленная дверь открывается, из нее в коридор выходит взмокший от пота японец. Он останавливается сзади нас и тщательно причесывается карманной расческой, глядя в зеркало на стене.
На маленьком экране ковбои в исступлении убивают друг друга.
Толстый мужчина и зазывала спорят. Судя по интонациям, бедняга оправдывается как может. Он бросает мне мимолетные улыбки, чтобы успокоить меня.
Пока идет спор, из другой застекленной двери выходит второй клиент, тоже в испарине, и направляется к зеркалу, чтобы причесаться. Из одной застекленной двери в другую проходит босиком, с ведрами и половыми тряпками толстушка, одетая только в старый свитер и очень короткие шорты, высоко открывающие толстые ляжки.