Милосердие
Шрифт:
«Нас, социал-демократов, упрекают в том, что во времена фашизма мы не вели активной борьбы против Гитлера, в том, что мы получили свободу даром, ничего существенного не сделав для ее прихода. Можно ли было бороться с нацизмом в предвоенные годы? Нет, после того, как Гитлер пришел к власти, была создана отлаженная организация уничтожения, и сопротивление стало безнадежным. Наша вина в другом, куда более существенная — мы виноваты в том, что допустили преступника, маньяка, к руководству государством. В этом мы могли воспрепятствовать нацистам. И то, что мы этого не сделали, наша историческая вина. Другая Германия не смогла предотвратить Гитлера. Когда Томасу Манну сказали, что Гитлер
«Считается, что ответственность за фашизм, за преступления нации лежит на поколении, которое воевало. Молодые свободны от вины своих отцов. Почему? Германия сделала немало для войны, но она ничего еще не сделала для мира. И до тех пор, пока Германия делами не смоет с себя пятно фашистского прошлого, не вернется полноправно в семью народов, вина отцов будет переходить на поколения детей, внуков».
«Армии союзников, когда вошли в Германию, их не приветствовали как освободителей в соборах Кёльна или Берлина. Это теперь мы дошли до понимания освобождения».
«Историческое рукопожатие на Эльбе должно было привести к лучшим результатам. В „холодной войне“ погибла скорбь к жертвам…»
«Дорога к миру лежит не через поклонение могилам эсэсовцев (имелось в виду посещение Рейганом воинского кладбища), а скорее, через поклонение могилам антифашистов. Она лежит через Пискаревское кладбище».
Последнее предложение я добавил от себя.
Мне предстояло самому выступать, и я все искал, с чего бы начать свою речь. О чем говорить после начала, я тоже не знал, но хотя бы найти начало, ключ, первую фразу…
В середине дня я немного посмотрел старый Нюрнберг. Он был тщательно восстановлен, никаких следов разрушения. Впрочем, как и в Ленинграде, и в Минске, и в Варшаве. За сорок лет Европа успешно замазала, заштукатурила все следы войны. Били фонтаны, в уличных барах жарили сосиски, коптили сосиски, варили сосиски. На воротах собора святого Лоренца висела афиша нашего вечера. На ней были изображены развалины какого-то города — возможно, Нюрнберга, а может быть, Дрездена или Варшавы. По развалинам не разберешь, что за город, развалины всех городов одинаковы. На афише стояли фамилии выступающих, в том числе и моя.
Кругом в солнечном майском тепле многолюдно шумел новенько-антикварный город, сделанный по старым картинкам к сказкам братьев Гримм и Гофмана.
Я искал, за что бы зацепиться, какую-то мысль, фразу… Нюрнберг ничего не подсказал. Он был слишком занят собой.
Мне не встречалось ни одного празднично разряженного мужчины. В любом нашем городе сейчас шли вечера, все, позвякивая орденами, медалями, собирались в парках у памятников.
Зачем я здесь, подумалось мне, в дни такого праздника — сорок лет со Дня Победы, — для чего судьба забросила меня в самое нутро Германии?
По программе мне досталось выступить в конце вечера, в самом конце, последним. Я прослушал речи писателей из Чехословакии, Франции, Голландии, Англии, Польши.
Писатель Арнольд Весиер (из Англии) предложил, когда встретятся Горбачев и Рейган, окружить это здание и не выпускать их оттуда, пока они не договорятся о мире. Ему аплодировали ожесточенно и весело, вкладывая в ладоши всю силу своих требований мира, мира во что бы то ни стало.
Я думал о том, какая могла сложиться жизнь, если бы удалось договориться о полном мире. Представить это оказалось трудно. Умозрительно, конечно, я понимал, что много людей вернулось бы из военных заводов, из армии, стали бы
Зал пел, подпевал солистам, ужасался, видя на экране фашистов, изучающих процесс голодной смерти Варшавского гетто, нацистов — вешающих, насилующих, стреляющих, взрывающих. Ужасно было и то, с каким увлечением все это снимали фашистские операторы, будь то в Орадуре или в Лидице. Перед моим выступлением показывали фильм о Кёльне. Как союзная авиация бомбила Кёльн. От города осталось меньше трети, все превратилось в дымные развалины. Рядом со мной сидела пожилая немка, она всхлипывала и осторожно прикладывала к глазами кружевной платочек. Я вдруг разозлился на нее, на себя тоже. За то, что расчувствовался от этого фильма, от ее слез. В это время объявили меня. Прожектора ударили мне в лицо, зал открылся как черная яма. У меня была заготовлена первая фраза. Долго я ее искал и лепил, чтобы как-то прицепить к ней мои рассуждения о том, что хорошо, что не только мы помним, но и вы не забываете. А начать я думал так: «Мало не быть соучастником, но в чем-то надо быть еще и участником», что-то в этом роде.
Вместо этого я вдруг, еще злой, мрачный, выпалил:
— Вот сейчас мы смотрели фильм про Кёльн. Тяжело? Да, то, что сделали с Кёльном, это, конечно, ужасно. В тот день я сидел в окопах под Ленинградом. Каждое утро над нами строем пролетали «юнкерсы» бомбить Ленинград. Мы, беспомощно ругаясь, провожали их глазами. Потом слышалась бомбежка. На горизонте за нами поднимались столбы дыма. И так продолжалось изо дня в день не недели, а месяцы. Поэтому, когда мы узнали в 1942 году, что союзная авиация бомбила Кёльн, ничего, кроме радости, мы не испытали! Да, ничего, кроме радости!
Я крикнул это со злостью, разом, это вырвалось у меня, а чего, в самом деле, пусть знают. Все мои благие намерения, опасения, великодушные желания как-то смягчить, все вылетело начисто из головы. Черт с ними, пусть знают!
Я передохнул, в черной яме зала все замерло, я вдруг почувствовал, как что-то натянулось между мной и этой душноватой тысячеглазой настороженной глубиной. Это был трудный миг. Долгий. Я не знал, что происходит там, в темноте, и что вернется ко мне… И вдруг все взорвалось аплодисментами, они возникли разом в нескольких местах зала, а потом слились воедино.
Они аплодировали не мне, а тому солдату, которым я был в 1942 году, который защищал свой город и воевал против нацизма.
Почему же я сейчас смотрю этот фильм и сочувствую жителям Кёльна и мне так тяжело? Что за расстояние между той мстительной радостью и нынешним сочувствием? Сорок лет и многое другое отделяло меня от того лейтенанта, каким я был. Вряд ли он мог понять меня сегодняшнего, зачем я здесь. А я его понимаю.
Они поднялись передо мной из неразличимой тьмы зала, мои командиры, мои комиссары, о которых я писал, — Медведев, Ермолаев, Коминаров, экипаж моего танка, мои взводные, — никто из них не понимал, зачем я еду сюда в Праздник Победы.