Милый дедушка
Шрифт:
Стебеньков Василий Федорович подменял болевшую хлораторщицу и принес на дежурство две бутылки яблочного вина. Выпимший, конечно. Женщины, какие в смене, бутылки отобрали у него, а он — отдал. Однако ж по начальству докладывать не стали, пожалели жену: премию б опять сняли ежемесячную. Вообще Стебеньков реже теперь выпивал, гораздо. Завел поросят двух, возил с профилактория на велосипеде, а снег выпал, шофер профилакторский удобрился — подсоблял ему. В военкомате, как фронтовику, ему приемник дали транзисторный, по случаю праздника. «У меня, — хвалился в слесарке, — их уже тры! И бритва хороша…» Саня Выдрин помаленьку тоже в разговор общий стал вступать. «Американские фермеры недовольны, — высказывал точку зрения, — что…» У него, у Сани, иная беда началась. Тяжело сделалось впрохолость.
Правда, попозже обнаружилась одна. Золушка. Уборщицей, второй этаж мыла, а кладовщице как раз на пенсию. Ну и порекомендовала ее, эту-то, начальству: вот, сказала, ее (Золушку) и ставьте на склад. А что, мол? Ее и не видать допрежь было — как мешком ходила ушибленная. А только-то определили ее, приосанилась враз, зубы желтые металлические поставила, плащ завела красный, туфли… а в выраженье лица значение словно б иное-новое. Ну жизнь, мол, тут у вас журчит, ну вижу-вижу, и отлично, хорошо, никто этому не против. Но только вот и я — тоже! — договорились? А? Ее и на совещание НТРов приглашали, как ту-то, старую кладовщицу. Та-то предпрофкома была, вроде потому, а эту, Золушку, пускай и не в профкоме она, все равно. А на Октябрьскую тост подняла за общим столом, не сробела. «Давайте, — подняла повыше стопку, — выпьем за всех присутствующих!» И улыбнулась Сане, персонально. Он со скуки-то тоже заявился на сабантуй. У нее, у Золушки, двое детишек, маленькие, в школу не пошли. Женщины, бабы НФСовские, хоть и вдогад им было, что Саня получше достойный партии, но, как говорится, мужик без бабы пуще малых деток сирота, — все ж порешили свести. Сколько ж мучиться? Говорили: ты не гляди, свет наш Саня, что у ней детишек двое и муж в тюрьме, он, муж, — дурак, а она баба ничего, запуганная малость, да при тебе-то отойдет. А тебя, Саня, говорили бабы, она жалеть будет.
Саня глядел на золотистые зубы — металл от лампочек отсвечивал — и хотелось ему ее, само собой. Не ее, может, а так, по общему женскому счету волновался.
Когда на празднике-то песни завели и курить стали за столом, она ему, Сане, подкинула словцо: «Александр Матвеич скучают все у нас!» Он заулыбался, наморщил курносый нос. «Приходится!» — поддержал, раз так. Тут и Витька подоспел: на плечи обоим руки и — официальное сообщение: «На свадьбу приглашаю! Кафе «Лира». Подарков не берите, лучше деньги в конверт — и айда. А то знаю я вас…» Навроде договор произошел, что на ту свадьбу они с Золушкою вместе.
Однако ж Саня в кафе «Лира» не явился, не-ка. И перед Фаей неудобно за Витьку, и еще что-то, — сам не мог в соображение взять.
Сел и написал в те дни нечаянное письмо.
«Здравствуйте, Люба и Татьяна со Светой. Я живу ничего, неплохо. Картошку до холодов убрал. Продал со станции Петровичу пять мешков, три Володе электрику. У Володи жена померла от рака, молодая еще, пятьдесят один год. Огурцы нынче тоже выросли, не горькие. Сколь банок с лавровым засолил, женщины указали, другую половину на пробу без. Не знаю, получится ли. Витька наш Хромцов женился. Молодую взял с города, а Фаина переживает, черная вся ходит, грозилась от нас с нового года уволиться. Вася Стебеньков свиней завел, пьет мало, остепенился, некогда, мол, мне гулять-озоровать с вами. Жена довольная им. Ты скажи Таське, пускай напишет мне. А то я вас не забыл.
РИМЛЯНИН
Я знаю, что после смерти душа моя возродится и мы снова окажемся рядом. Ведь в жизни, которую мы жили не здесь, мы уже любили друг друга. Я помню…
Дом, с террасы которого я смотрю на Рим, в Велабре, старом квартале на берегу Тибра. Здесь малолюдно и тихо, хотя это центр Рима.
Если следовать Эпикуру, наверное, я уже достиг высшего блаженства. Во всяком случае, боли в теле и волнения в душе я не чувствую и, кажется, не буду испытывать никогда.
Ночами Юлла выносит меня на террасу, надо мной загорается созвездие Козерога, и с Тибра дует Фавоний [2] и доносит запах листьев и вздыхающей весенней земли. И я снова живу мою жизнь, мне грезятся руки Юнии, ветер шевелит ими мои волосы, я вспоминаю и расстаюсь… Да, да, отцы сенаторы! Надо поднять факелы. Смеркается. Идет к закату моя жизнь. Мне тридцать один год, на два меньше, чем Александру в день его кончины, но, кажется, больше в мою жизнь вы не втолкнули бы уже ничего.
2
Западный ветер.
Я умираю. Каждую ночь я бросаю веревку с крючком в начало утра, в первый час рассвета. Я хватаюсь за нее рукой. Я ползу туда, в жизнь… мою жизнь — такую несбывшуюся и невозвратимо прекрасную.
Я родился в Риме, но мое детство, сознательные годы, прошло в Кумах — маленьком городке на побережье Кампаньи. Мне минуло девять лет, когда от родов умерла моя мать и родилась сестра Виргиния. За неделю до этого события отец дезертировал из римской армии, где служил в чине легата, не выдержав позора Британского похода Калигулы. Нас выслали из Рима. С тех пор и до смерти отца служил простым писцом в Кумском магистрате.
Я плохо помню детство, может быть, потому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам, — единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные.
Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность. Ахерусейское озеро, на берегу которого стоял наш дом, давно заросло травой и стало болотом. Вечерами к окнам подползал коричневый туман, и было слышно кваканье лягушек с выпученными безразличными глазами… До сих пор я боюсь сырости и вздрагиваю, когда на шею мне садится комар.
Кроме того что есть в любой провинции, кроме зависти и сплетен, кроме одиночества детства и страха за маленькую сестру (из-за нашей бедности ее приходилось опекать мне) в Кумах была еще пещера пророчицы Сивиллы. Из Рима приезжали богачи, чтобы посмотреть на нее. Сивилла писала свои пророчества на древесных листах, и ветер потом сдувал их в кучу. Пещера давно была пуста, но все детство я верил, что на одном из истлевших листов была когда-то написана и моя жизнь.
Образование я получил плохое, хотя и не совсем обычное. Кроме риторики и грамматики, которыми мучили нас в школе, отец заставлял меня зубрить богочтимого им Вергилия, а сам учил всему, что должен уметь мужчина в рукопашном бою. Мой прадед Луций Габиний Круг погиб в легендарной когорте шестого легиона Юлия, устоявшей против четырех легионов Помпея, и самой дорогой вещью в нашем доме было копье без наконечника — боевая награда моего деда, присягавшего Августу. В двенадцать лет я умел с места запрыгивать на скачущую лошадь, спать стоя и плавать, как дельфин.
Когда Виргинии исполнилось восемь лет, отец с помощью старых связей устроил ее в храм Весты. Ему казалось, боги сберегут ее лучше, чем он. А спустя пять месяцев я надел тогу совершеннолетнего и похоронил отца. Он покончил с собой, уморив себя голодом, считая исполненным родительский долг. Кроме ста шестидесяти пяти тысяч сестерциев в его завещании было пожелание жить так, чтобы смерть не застала меня врасплох.
Каждую осень на его могиле собираются вольноотпущенники и бывшие легионеры Тиберия, высланные или сбежавшие в Кумы от новой власти, они вспоминают отца и говорят, говорят, говорят, размахивая факелами и бессилием…